Глава 17. Беседы с трупом

Глава 17. Беседы с трупом

Из распреда каждодневно уходили в этап на Москву и дальше отдельные люди, вызываемые обычно как свидетели по чужому делу или для добавки. А я валялся на нарах в пересылочном бараке, ждал и волновался. Наконец получил разъяснение — за мной едет спецконвой. Эта новость показалась мне очень неприятной: почему такое внимание к моей особе? Значит, мне готовят какую-нибудь пакость… Настроение было, конечно, неважное, и сусловский лагпункт теперь вспоминался чуть ли не со слезами умиления, как тихая обитель. Вот тогда я и заболел воспалением легких и на несколько недель слег в больницу — болезнь трижды начиналась вновь после, казалось бы, окончательного выздоровления. Наконец холодным осенним вечером меня выписали, и, держась за стены, я дополз до пересылочного барака. А тут новая неожиданность: спецконвой не дождался и ушел обратно, нужно ждать другого. Я было обрадовался возможности отлежаться и набраться сил, но нарядчик сообщил, что принято решение направить меня в общем порядке, что я должен сдать чистенькое обмундирование первого срока, которое носил как врач, облачиться в тряпье и броситься вниз головой в бурный и опасный поток, именуемый общим этапом.

— Ну, что ж — этап так этап, ничего не поделаешь, — сказал я Сидоренко, подсаживаясь вечером к нему на опрятную коечку в рабочем бараке. — Завтра утром иду в Первую часть расписываться. Значит, пора нам расставаться, Остап Порфирьевич. Давайте попрощаемся!

Конечно, Сидоренко знал, что я должен уехать, и ждал этого момента, но все же мое сообщение показалось ему неожиданным: старый рубака отвернулся, засопел, желваки на впалых щеках задвигались.

«Переживает… — подумал я. — Точь-в-точь как когда Пелагея Ивановна неожиданно заговорила об их убитом сыне».

Мы помолчали. Я думал о разговоре под лампадкой, висевшей перед Моной Лизой.

Славное было время! Каким важным для меня оказался этот разговор, я понял только позднее, часто вспоминал его до мельчайших подробностей и раскрывал в них все новый и более глубокий смысл. Для моего внутреннего нравственного развития этот разговор оказался поворотной точкой, перекрестком: я превозмог личное горе и вызванное им временное обособление и свернул опять к людям. Стал мягче. Счастливее. И так уж получилось, что, вспоминая о разговоре, я вспоминал и Пелагею Ивановну и привык думать о ней как о матери: думать о своей матери я не смел, это было слишком тяжело. Когда я получил извещение, что моя мать отравилась, в моих мыслях ее место заняла Пелагея Ивановна — других пожилых женщин я не видел уже десять лет, а любить кого-то человеку всегда надо…

— Ось, дывысь, що вона пише, — наконец проговорил Сидоренко, точно угадывая, о ком я думаю. — Бачу: помирає моя Пелагея Ивановна. Помирає…

Он потупился, а я стал читать старательно выведенные четкие крупные буквы:

«Мой ненаглядный Остап Порхвирович,

Надя говоре, що товарищ Долинский ей обещал хлопотать за Вас. Може, и чего добьется, хоть я ей запрещаю с ним видаться и его просить, бо вижу, чего вин хоче. От своей дочки я такой уплаты не разрешаю, хотя и за Вашу судьбу, а Вы сами тоже того нияк не разрешили бы, хочь за мое выздоровление. Здоровье мое дуже слабое, и до августа месяца 1954 года я не доживу. Надя хотела меня везти до Вас на тележке для последнего свидания, но я и того не вынесу. Приходится повидаться уж на том свете, Бог мне это забеспече за мои мучения. Я Вам земно кланяюсь и прошу меня звынить за все главное, за долгую болезнь, хотя я була покалечена шофером в нетрезвом состоянии, як в протоколе написано. Теплые носки две пары на зиму я связала, их передаст Надя. Тоже и деньги, 110 рублей. Деньги мои личные, Надя от них отказалась. Ей будьте ненаглядным отцом, як Вы мене булы мужем.

Кланяется и просит прощенья Сидоренко Пелагея Ивановна».

— Кто здесь Сидоренко Остап Порфирьевич? — закричал в дверях надзиратель. — В Первую часть! Быстро! Идите распишитесь!

— Гражданин надзиратель, это, наверное, требуют меня! — Я назвал себя.

— Говорю: Сидоренко! Марш! А вы, доктор, идите в пересылочный барак, вам здесь делать нечего. Скоро будет отбой!

Минут через десять вернулся Сидоренко и, кряхтя, опустился на койку.

— Дело в шляпе. Распысався.

— В чем?

— За петушок. Теперь выхожу в пятьдесят девятом — помалу тебя нагоняю, Антанта. Долыньский расплатился зо мной за отказ от амнистии. Гм… И як быстро провернул дело, подлюка розовая. Як ему це удалось, дохтор?

Я был поражен.

— А какая формулировка?

— «Решение суда по вторичному рассмотрению дела вследствие дополнительно выяснившихся обстоятельств». Я списав на бумажку.

В дверях барака опять надзиратель.

— Доктор, вы еще здесь? Бегом в Первую часть! Через полчаса этап выходит к поезду! Живо!

Дней за десять до этого в распред доставили неизвестного, когда-то бежавшего из лагерей и пойманного с чужими бумагами на имя Станислава Сигизмундовича Скшиньс-кого. Это был человек, убивавший бритвой или ножом якобы без причины — за ним уже числилось одиннадцать мертвых. Суд механически добавлял срок до предела, а предел при последнем судебном разбирательстве был установлен несколько недель тому назад, и поэтому мертвецы обходились Неизвестному дешево. Теперь его возили по лагерям, чтобы установить личность и найти основное дело: начальство подозревало, что он — бежавший контрик. По прибытии в распред Неизвестный явился в кабинет начальника и заявил, что до этапа просит предоставить ему больничное питание: тогда он обязуется не выходить из барака и никого не тронет. Если же это условие принято не будет, то первым убитым будет сам начальник. Тот выслушал ультиматум, подумал и условие принял: собственная жизнь дороже одного больничного пайка, а в том, что Неизвестный зарежет его, сомнений не могло быть. Все успокоились, и за это время только раз Неизвестный нарушил договор — явился на концерт центральной культбригады, но был схвачен нарядчиком как пробравшийся зайцем инвалид: концерт предназначался только для рабочих, а их легко можно отличить по новому обмундированию. Неизвестный медленно поднял мертвые глаза и слабо улыбнулся — и парализованный смертельным ужасом нарядчик понял свою ошибку.

— Проси прощения на коленях! На колени! Ну! — едва слышно промямлил Неизвестный и вынул из рукава телогрейки короткий и широкий нож.

Нарядчик в переполненном зале стал на колени и был прощен. Отобрать нож он, конечно, и не подумал: Неизвестный отдал бы его без возражений, а утром нарядчика нашли бы зарезанным, но уже другим ножом — в зоне ножей было достаточно, так как при частых обысках — шмонах — начальники находили и отбирали только швейные иголки и писчие перья.

— Доктор, спешите стать в ряды поближе к началу колонны: последним я приведу Скшиньского, он едет с вами. Постарайтесь не попасть с ним в одно купе, — предупредил нарядчик.

Но я так долго обнимался с товарищами, что не заметил, как небольшая колонна, человек в сорок, выстроилась у ворот. Я едва успел подбежать к последнему ряду, как возле меня выросла тщедушная сутулая фигурка в рваной телогрейке, сунула руки рукав в рукав и согнулась от холода крючком.

— Скшиньский здесь, гражданин дежурный! Все по списку! Пошли!

Ворота распахнулись, и под смешанным снегом и дождем мы двинулись в ночную тьму: неожиданно подул югозападный ветер, снег превратился в кашу и закрутила мокрая теплая метель.

От распреда до станции недалеко — несколько километров хода по ровной дороге. Но справа и слева дворы и дома, какие-то пустыри и склады, здесь бежать на рывок легко, и конвой нервничал: мы продвигались под разрывы осветительных ракет, в причудливом фиолетовом свете, сквозь качающиеся на ветру полосы дождя и снега, скользили, падали в пузырящуюся под ногами жижу и опять вприпрыжку бежали вперед, подгоняемые прикладами и бешеным рычанием выученных псов, которых бегущие солдаты держали на цепочках.

— Ты что это приклеился ко мне? — вдруг обернулся ко мне Неизвестный. — Не боишься? Я — Скшиньский. Слыхал?

Мы оба поскользнулись, ухватились друг за друга, вместе упали, потом побежали дальше. Грязь текла у нас по лицам и смывалась струями холодной воды.

— Слыхал. Чего мне бояться? Страх уже позади. Теперь бояться поздно.

Я опять упал, потом, хромая, поспешил дальше: мы бежали последними, сзади нас были только мальчишки-стрелки, их приклады и псы.

— Давно сидишь?

— Кончаю десятку.

— Значит, наблатыкался? Битый фрайер или духарик?

Ракеты так бухали и шипели сзади, что мы оба инстинктивно вздрагивали и прижимались друг к другу: казалось, что мальчишки из баловства стреляют нам в спину.

— За десять лет не стал ни тем, ни другим. Хочу выйти, кем вошел, — человеком.

— Не спотыкайтесь, гады! Вперед! — орали стрелки. — Не смотреть по сторонам! Бегом! Ну! Ну!!!

И травили на нас разъяренных псов.

Неизвестный долго обдумывал мои слова.

— А сколько у вас сроку?

— Вся катушка.

— Думаете выдержать?

— Обязан.

Неизвестный качнулся на ухабе, ухватился за мое плечо и удержался. Мы бежали дальше, задыхаясь, ослепленные снегом и дождем, светом и оглушенные буханьем ракет, криками и рычаньем псов.

— Зачем?

— Чтобы работать, как раньше.

— Рассказать, как мы здесь жили, о чем думали. Мы войдем в историю. Нас из нее и клещами не вытащишь.

— Бери их! Хватай! — кричали стрелки псам. — Рви их, гадов! Вперед!

В фиолетовом свете ракетной вспышки я увидел мертвую улыбку Неизвестного, печальную и безразличную. Потом свет потух, «мертвец» схватил меня за руку, и мы побежали рядом, как братья.

— Шевелись! Шевелись! — ревели солдаты, размахивая автоматами. — Вперед! Бегом!

Вдали показались пути, ряды вагонов, освещенное здание вокзала: они выплывали из завесы дождя, расплываясь и покачиваясь с нею вместе. Колонна замедлила бег. Потом пошла шагом вдоль вагонов.

— Этап, стой! Стойте же, гады! Куды претесь? Назад! Садись!

Окруженные рычащими псами, рвущимися с цепочек, мы присели на корточки у вагона с решетками на окнах. Ракет больше не запускали, нас охватила темнота, прижатая книзу светом высоких станционных фонарей. Оскаленные пасти и светящиеся зеленые глаза псов были совсем рядом.

— Сейчас начнется посадка. Прощайте. Я вам завидую, глупец. Жаль, что я не способен на такие идеи. Как я был бы счастлив! Спасибо!

Он вдруг как будто всхлипнул и крепко пожал мне локоть. В Новосибирске нас высадили и доставили на пересылку для формировки нового этапа до Омска. В камере Неизвестный разыскал меня и улегся рядом.

— Хочу поболтать с вами, доктор. Вы мне нужны — для споров, что ли, сам не пойму. Но нужны. С вами я говорю вроде как с самим собою.

Едва захлопнулась тяжелая железная дверь камеры, как он вынул из подошвы обломок лезвия безопасной бритвы, налил в миску горячий чай, достал из телогрейки завернутый в тряпочку кусок американского душистого мыла и подозвал ехавших с нами паханов. Они ловко побрили друг друга, затем Неизвестный повернулся и ко мне:

— Пожалуйста, доктор, не обессудьте, лезвие новое, американское — я наших не терплю. Садитесь, бритвой я владею хорошо.

Отказываться было неполитично. Я сел, закинул голову, Неизвестный левой рукой слегка надавил мне ухо, нагнул голову к правому плечу и начал старательно водить лезвием по моей шее. Это было странное ощущение: с десяток человек он зарезал этой бритвой и именно таким образом — неожиданно во время разговора клал собеседнику правую руку на левое ухо, отклонял голову на правый бок и одним быстрым и точным движением перерезал жертве сонную артерию. Неудач не было, бритвой он владел действительно превосходно: все раненые умирали в течение минуты.

— Бритва не беспокоит? Нет? — шутил мой страшный собеседник, видимо, подражая парикмахеру. — Подбородочек извольте поднять выше, чуть вправо, вот так-с! — и вдруг изменил тон: — Однако давайте вернемся к нашему разговору, я не могу его забыть, доктор. Все о нем думаю! Так вот, наша жизнь — это поругание разума и достоинства человека. Согласны? Забавно! А сами собираетесь тянуть двадцать лет? Это трусость!

Я покосился на лезвие и промычал сквозь душистую пену:

— Твердость!

— А не отговорочка ли? А? Слушайте, если вы в самом деле твердый и сильный человек, кончайте-ка лучше самоубийством! Чик! — и он провел тупой стороной лезвия по моей шее. — Чик — и все! Единственное спасение.

Я передернулся, но возможно спокойнее покачал головой. Потом Неизвестный вытер горячей тряпкой мое лицо, и мы сели пить чай вместе с паханами, которые тупо моргали глазами, не понимая смысл нашего разговора.

— Мне не нужно спасение. Я додержусь. Это мой долг.

— Повторяю, доктор, вы — чудак! Но если додержитесь, то расскажите и обо мне. Я — слабый. Живу и мучаюсь. Потерял смысл жизни. Не могу кончить с собой. Смешно?

Днем в камеру неожиданно вошел опер с дежурным офицером для разговора с отобранными в разные этапы. Уже уходя, опер обернулся к дежурному:

— А бритых немедленно в карцер! Сейчас же! Бритву отобрать!

Нас обыскали, конечно, ничего не нашли (обломок был сразу передан на хранение незаметному старичку), раздели и по двое сунули в холодильники — узкие карцеры на одного человека. Тесно, всем телом, даже щеками мы с Неизвестным прижались друг к другу и стояли в конверте босые на холодном полу, мелко цокая зубами и дрожа.

— Чтоб не сойти с ума, давайте говорить дальше, доктор.

— Давайте. Нет, мне не смешно, Неизвестный. Вы не можете кончить с собой, но с другими кончаете в два счета!

Краем глаза я видел его свежевыбритую щеку и полузакрытый тусклый глаз. Он долго молчал.

— Однако же я не убиваю без разбора, не думайте. Выбираю тех, кто меня боится. Прикончить смелого скучно. Парадокс, правда? Вы думаете, что убивать плохо? Вздор!

Неизвестный вдруг оживился, на его бескровном лице появилась краска, он даже разжал объятия и несколько отодвинулся от меня.

— Не будьте наивным, доктор! В чем же тогда данная нам свобода воли? Я — за утверждение самого себя: это последнее, что мне осталось. Бунт против судьбы! Говорю вам, я — слабый. Живой мертвец. Комично, а?

Потом возбуждение прошло, и он снова прижался ко мне.

— Так вот и мучаюсь без толку. Я вам завидую. У вас есть идея. Глупая, но идея. А я — заблудившаяся в трех соснах Красная Шапочка. Верно?

Наши спины стали подмерзать. Судорожно обнявшись, мы изо всех сил прижимались друг к другу, чтобы дождаться утра. Красноватая лампочка освещала наши стриженые головы и пар, исходивший от нас, от нашего дыхания. Потом легкое облако пара исчезло, и мы перестали цокать зубами. Захотелось спать. Это был опасный признак: началось замерзание.

— Нет, — еле шевеля языком, ответил я. — Вы тоже с идеями. Оволчившаяся маленькая овечка. Вам надо встряхнуться и открыть глаза. Не валяться в БУРах, а работать.

Неизвестный был слабее меня. Под утро я почувствовал, что его руки размыкаются, что он как будто обвисает в моих объятиях. Своими коленками я ощущал, как стали подгибаться его колени.

— Насчет глаз… это тоже идея. Но просыпаться… надо… уметь… Трудно выдержать… дей…стви…тельность… когда от…кроешь… глаза…

«Да, конечно, — думал я, держа в руках смолкнувшего собеседника и вспоминая Рубинштейна, прыгнувшего в пропасть с открытыми глазами и за других. — Это надо уметь. Вот для меня два примера. Неизвестного я понимаю: я сам мог бы стать таким, если бы поддался соблазну бежать или, оставаясь в лагере, вовремя не повернул бы к людям. Судьба Неизвестного — предупреждение мне до последнего дня моей лагерной жизни: отказ от человечности — это смерть заживо! Встреча с Неизвестным мне так же нужна, как и встреча с Рубинштейном».

В пути я не умер ни от голода, ни от холода, ни от пули, ни от нервного перенапряжения, ни от побоев, но был так слаб, что в Москве уже не мог стоять или двигаться без помощи: сказались три воспаления легких, смерть семьи, этап, все… Мне дали отлежаться, а потом вызвали на допрос по чужому делу, и я подтвердил свои прежние, совершенно не существенные показания, потому что они были правдой. Но ведь они могли бы быть записаны нашим новым опером в Сиблаге, на нашем лагпункте или в Мариинске. Тем более что я не отпирался и все мог подтвердить. Зачем же меня притащили в Москву? Я уже знал повадки долинских и понимал, что нужно ждать, что настоящая причина вызова в должное время откроется.

Так оно и вышло.

Ровно через десять лет со дня ареста меня вызвали из камеры, вымыли в бане, побрили и одели в новенькую серую куртку и брюки гражданского покроя. Сердце екнуло в предчувствии недоброго. «Начинается! — повторял я себе. — Сейчас ты все узнаешь». Два вахтера под руки ввели меня в обширный кабинет, где за большим письменным столом сидел рыжеватый генерал-майор, а рядом стоял полковник. Много позднее мне сообщили их фамилии и судьбу: оба были расстреляны.

— Здравствуйте, Димитрий Александрович! — приветливо сказал генерал. — Как поживаете?

Я не нашелся, что сказать, и молчал.

— Подведите его ближе. Вот сюда! Смотрите, чтоб не упал! Поставьте лицом к окну, — приказал дюжим вахтерам генерал.

Полковник вполголоса почтительно разъяснил мне:

— С вами говорит начальник следственного отдела!

Пауза. Мгновения последней подготовки перед началом поединка. Сейчас произойдет непоправимое…

— Ну-с, Димитрий Александрович, узнали площадь? Как она называется?

Я ответил.

— Так-так. Вижу, что не забыли. А как называется бульвар, который начинается налево от Большой Оперы в Париже?

Ответ.

— Хорошо, очень хорошо, — генерал помолчал, пощупал меня глазами и вдруг резко бросил мне в лицо: — Через полчаса вы можете очутиться вон там, у входа в метро! Через месяц — в Париже! Слышите?! Ну?! Отвечайте!

Я молчал.

— Растерялись? Понятно! Я объясню: решил провести вас через амнистию! Вы — нужный человек! Сегодня же можете отправиться обедать в «Метрополь», через пару недель в отель «Ритц»! О работе с вами поговорят позднее. Слышите? А?

Я собрался с силами. Выпрямился.

— Мои преступления вымышлены, они ничем не доказаны, гражданин начальник. Я — подозреваемый, которого нельзя амнистировать. Можно только назначить переслед-ствие и отпустить на волю. Потом можно начинать и разговор о работе.

Генерал жестко засмеялся. Встал.

— Подведите его еще ближе. Вот так, — он повернулся ко мне и постучал пальцем по стеклу. — Видите множество людей на площади, Димитрий Александрович? Это рядовые наши граждане, обыкновенные люди. Все они — подозреваемые и поэтому пока что находятся там, по ту сторону стены этого дома. По эту — подозреваемых нет: здесь находятся только осужденные. Вы арестованы — значит и осуждены. Если это целесообразно, мы готовы вас амнистировать. Слышите — амнистировать. Вы ясно поняли мое намерение?

Еще бы… Выпустить меня с клеймом на лбу, чтобы сначала снова использовать, скажем, в качестве провокатора, а потом, когда это перестанет быть нужным, вернуть обратно, но уже без права заявлять о своей невиновности… Пересмотр дела он отклоняет, а принятие мною амнистии — это формальная расписка в несовершенном преступлении… Нет, когда-то я мог быть восторженным и добровольным исполнителем, но процветающим рабом я быть не должен.

Я думал и молчал. Генерал и полковник переглянулись.

— Послушайте, Димитрий Александрович, скажите: что вы стали бы делать, если бы вышли на эту площадь? Да еще в такой солнечный день? Ну-ка? Отвечайте, не бойтесь!

Сердце так сильно и тяжело билось, что казалось, генерал слышит эти глухие удары. Мне было стыдно за свое сердце — ведь утром оно казалось полумертвым. Я задыхался, но собрал все силы и выпрямился. Какой величественный, какой страшный момент! Мысли несутся неудержимо, скачут, обгоняя друг друга… «Надо выдержать действительность, когда откроешь глаза: это надо уметь», — лепечет живой мертвец и улыбается мне сквозь морозный полумрак карцера. А Рубинштейн — маленький бухгалтер и большой герой? Он сумел открыть глаза и выдержал! Только бы и мне выстоять испытание до конца!

— Я подошел бы к первой же витрине и ногой выбил бы ее!

Генерал и полковник быстро переглядываются: «Спятил с ума?»

Ласково:

— А зачем, Димитрий Александрович?

— Чтобы скорее опять попасть в заключение.

Мгновенный обмен взглядами: «Да он рехнулся!»

Еще ласковее, почти по-матерински:

— А это вам зачем, Димитрий Александрович?

Вот оно, отречение от жизни во имя правды, добровольное прощание с близкой волей! Но я — не Скшиньский и поэтому смело открываю глаза перед жестоким ликом такой жизни.

Я широко открываю глаза и гордо закидываю голову. Решено.

Я отвергаю свободу, покупаемую у кривды, и да здравствует свобода, даруемая советскому человеку правдой!

За отказ от амнистии Сидоренко получил пять лет лагерей. Я получил одиночное заключение в условиях особого режима спецобъекта. Через три года в мой каменный ящик вошли три молодых человека. Я их плохо видел, потому что года за полтора до этого произошло кровоизлияние в оба глаза, но все же видел — синие верха фуражек и малиновые околыши. Но я не понимал, кто они и что значит эта форма. Думая дать им больше места, хотел отступить назад, но оступился и упал и не мог подняться, потому что не был в состоянии определить свое положение в пространстве. Молодые парни сердечно рассмеялись и опять что-то сказали, а потом им надоело возиться, и они попросту ухватили меня за ноги и выволокли из камеры.

Из спецобъекта меня привезли в тюрьму. Я вспоминал, что когда-то уже бывал здесь, но не мог сообразить, что это за помещение. Рано утром дверь загремела, и в камеру втолкнули второго заключенного. «Доброе утро!» — сказал он мне. Я посмотрел на него, повалился на пол и надолго потерял сознание. Потом началось лечение в тюремной больнице. Постепенно вернулись сознание и зрение. Я научился разумно говорить и понимать человеческую речь и только тогда с удивлением увидел, что все же не понимаю окружающих меня людей — изменников, карателей, бывших гестаповцев и эсэсовцев. Новые заключенные перестали быть для меня товарищами, я очутился один среди врагов. По сравнению с ними Сидоренко и Таня Сенина теперь казались странными и особенно милыми: все они были своими, а эти — не только чужими, но и ненавистными мне людьми.

Подъезжая к станции Мариинск, я торопливо собрал свои вещи и приготовился: мне хотелось поскорее расстаться со своими спутниками. Поезд остановился, кого-то вывели, а про меня забыли. Я начал колотить в дверь, кричать, но никто не подошел, а при вечерней проверке мне разъяснили, что меня везут куда-то дальше. В Тайшете вывели, и на пересылке я узнал необычайные новости: лагеря реорганизованы, мужчины отделены от женщин, особо опасные преступники с большими сроками независимо от статей собраны в лагеря со строгим режимом, которые называются спецлагерями. Как опасный я попал как раз в такой спецлагерь, и не случайно — сюда в свое время были привезены контрики из Сиблага, меня возвратили, так сказать, по старой принадлежности: в этом спецлагере соединили контриков из Сиблага и из Горной Шории. Значит, Рыбаков, Сидоренко и другие друзья здесь?! Какая радость! Вскоре я встретил нескольких старых знакомых, а через полгода был назначен врачом на затерянный в тайге маленький лагпункт, где на разводе увидел Сидоренко.

— Здорово, Антанта! Як ты постарев — совсем в старики запысався!

— Здравствуйте, Остап Порфирьевич! Как вы изменились! За три года на тридцать лет!

Когда рвутся нравственные связи по одну сторону забора, тогда они крепнут по другую. Мы расхохотались и обнялись крепко-накрепко.

Мы опять вместе!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.