Глава 2. В ожидании конца

Глава 2. В ожидании конца

Внизу пришлось посидеть в конверте часа два, затем меня усадили в «чёрный воронок» и куда-то повезли. Куда? Я ожидал вызова в баню, выдачи приличного костюма и документов и вывода на площадь Дзержинского. Но получилось что-то не то… Куда меня везли?

Вскоре шум уличного движения затих. Я вспомнил, что у чекистов имеется немало засекреченных дач близ Москвы. Там с комфортом живут те, кого хотят скрыть от чужих глаз. На такой даче когда-то сидел бежавший к нам офицер генерального штаба одной западной державы; он женился на знакомой даме Юлии. Мы вместе встречали Новый год в тридцать седьмом году. Я задумался. Воспоминания нахлынули горячей волной…

Машина въехала во двор и остановилась. Приглушённые голоса.

— Выходи!

Согнувшись, я торопливо выползаю вон.

Передо мной солдаты. Направленные мне в грудь штыки. Позади длинные низкие дома. За ними — церковь.

Что это? Я как будто бы бывал здесь?!

И вдруг молниеносная мысль: это то место, где фабрикуют их. До боли в сердце я вспомнил человека с проткнутыми барабанными перепонками… Елкина… Столик и человека в телогрейке. У него был тогда насморк…

Всё. Теперь я не вывернусь…

Конец…

Но меня не потащили в подвал; вместо того чтобы обогнуть приземистое здание и вбежать в дверь, за которой начиналась лестница в подвал, мы вошли в открытую дверь прямо против «чёрного воронка» и очутились в обычном тюремном вокзале: у стойки я заполнил листок, из которого узнал, что попал в номерной спецобъект. Принимающий нашёл номер камеры, и меня потащили по узенькому полутёмному коридору, потом через деревянный, покрытый инеем переход во второе здание, где и втолкнули в моё новое пристанище.

Это было почти тёмное помещение, еле освещённое тусклым светом электрической лампочки над входной дверью и жидким светом из маленького замёрзшего окошка под низким потолком на противоположной стороне. Койка была откинута к стене и заперта. Посреди находился железный столик, и перед ним стоймя торчала из пола рельса, игравшая роль стула днём и опоры для койки ночью. Камера была длиной метра два с половиной, шириной — метра полтора-два. Цементные стены почернели от грязи и пятен мёрзлой сырости. Было очень холодно — изо рта у меня при дыхании шёл пар. Я заметил, что коридорные надзиратели одеты в шинели и валенки. Камера показалась мне карцером или чем-то вроде временного конверта.

«Ничего, — подумал я, поеживаясь и дуя себе в ладони. — Ночью всё кончится. Начался последний день моей жизни».

Потом молча просунули в форточку чай, сахар и хлеб и быстро отобрали кружку. Ходить было нельзя — негде, не хватало места. Я потолкался перед дверью, через час устал и присел на рельсу, но сидеть при моей худобе оказалось невозможно — больно и неудобно: минут через десять от напряжения заныл позвоночник и пришлось встать не отдохнув. Для разнообразия я перешагнул через рельсу и стал топтаться с другой её стороны, под окном. Спустя полчаса устал окончательно и снова присел, но больше пяти минут не выдержал. Ноги уже так утомились, что минут через пятнадцать я повалился на рельсу, однако боль заставила меня через минуту подняться. Часа через два я уже не мог ни топтаться на месте, ни сидеть на рельсе, а предстоял ещё бесконечно длинный день в этом промозглом цементном гробу. В полдень в форточку молча просунули недурной обед и затем торопливо отобрали посуду. Моя задняя часть и спина нестерпимо ныли, я замёрз, и мною овладело отчаяние.

«Ну и пусть… Пусть убивают! Лучше смерть, чем такая жизнь: минута ужаса и затем отдых от ледяной острой рельсы, от стояния на ногах, от всего… Хоть бы скорей!»

Вечером молча просунули миску с супом и кружку чая и снова тут же отобрали посуду. В этом спецобъекте дверные форточки не откидывались небрежно, с грохотом, а опускались почти бесшумно, и надзиратели не орали «Завтрак!», «Обед!» или «Ужин!», как в тюрьме, а молча совали полные миски и кружки, а затем через несколько минут, откинув форточку, указывали на них пальцем, требуя возвращения. За день не было произнесено ни слова, не раздался ни один живой звук. Но, напрягая слух, я всё-таки чувствовал, что в соседних камерах сидят заключённые, что эти холодные каменные могилы заселены живыми покойниками. Вечером дверь бесшумно отворилась, и старший надзиратель вошёл в камеру, молча отпер и откинул койку и указал на неё пальцем. Не раздеваясь я лёг и накрылся жиденьким покрываль-цем. Спину ломило, я растёр себе ягодицы, повреждённые рельсой, и стал ждать, когда за мной придут. Подвал, столик и человек в телогрейке вспоминались без страха — мне было всё равно, я повторял себе: «Только бы поскорее… только бы поскорее…» И это не было попыткой успокоить себя. Потом я согрелся и заснул и проснулся только утром, когда услышал мягкий звук открываемой форточки. Испуганно открыл глаза и увидел торчавшую руку и красный палец с грязным ногтём. Начинался новый день. Первым чувством была радость, но тёплую койку откинули и заперли, и после уборной, куда я вынес свою маленькую парашу, и завтрака я опять остался один на один с бесконечно длинным днём, топтанием на месте и холодной, как лед, острой рельсой.

«Почему меня не расстреливают? — вяло думал я. — Опять недоразумение. Вряд ли? Я видел свою карточку из Внутренней тюрьмы, и моя фамилия в заполненном мною листке не вызвала у принимающего никакого удивления. За мной не пришли просто потому, что теперь другое время, работы у них мало и забой производится по определённым дням. Когда-то Наседкин, помнится, даже объяснил мне что-то в этом роде. То, что не вывели гулять и не дали книг, лучше всего доказывает, что я — не просто заключённый, я — смертник, лишённый самых элементарных тюремных прав. Генерал Леонов рассчитался со мной за отказ от амнистии. Мерзавец. Ну и пусть. Лучше умереть, чем так жить. Эти последние мгновения я выдержу с достоинством. Крикнуть что-нибудь? Что?» Я задумался. Но холод уже пронизывал меня до костей; вставание, сидение, топанье ногами на месте и нарастающая боль в спине мешали думать. «Чёрт с ними со всеми… Пусть приходят — я умру молча». О своих навсегда ушедших не думалось, прошлая жизнь теперь казалась просто никогда не существовавшей. Думать же о том, кого я люблю в этой своей теперешней жизни и что привязывало меня к ней, не хотелось. Зачем? Это было бы дополнительной мукой. «А ведь Анечка где-то здесь, почти рядом… Всё равно…. Пусть скорей убивают… Пусть…»

И я топтался на месте у двери, дышал себе на замёрзшие руки, шагал через рельсу, топтался у окна, садился на рельсу, раз, десять раз, сто раз, тысячу раз, пока всё это опять не сливалось в одно протяжное, нарастающее тупое страдание, где желанными вехами на пути к смерти были завтрак, обед, ужин и отбой. Потом одетый в шапку, полушубок и валенки старший надзиратель молча входит, опускает койку и молча тычет в неё застывшим пальцем.

«Теперь скоро… Наверно, этой ночью. Всё равно, лишь бы скорее…»

Но меня не расстреляли ни в эту, ни в следующие ночи.

Началось отбывание тюремного срока без назначения конца, без указания причин замены лагеря режимной тюрьмой.

Я был просто-напросто похоронен заживо…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.