ПОСТРОЙКА ЗАКАНЧИВАЕТСЯ

ПОСТРОЙКА ЗАКАНЧИВАЕТСЯ

Больной, измученный нуждой, Иванов не вынес грубого прикосновения царской дворни и — умер…

Чего же церемониться с живописцем, что такое живописец?

Герцен

Последние числа мая 1858 года. Дует ветер.

Петербургский день — не то знойный, не то холодный.

Из собора идет пар; кажется, что огромное здание дышит.

По лестнице собора поднимается человек в мундирном фраке, держа шляпу в руке. Он небольшого роста, плечист, крепконог, но явно не привык к фраку и белому жилету. У человека широкий лоб, усталые глаза, нежные щеки, приятно сложенные губы, седеющие волосы и небольшая густая борода; он тревожен.

Исаакий, несмотря на солнечный день, внутри темен, пятна окон лежат и теряются на мраморном полу, как небольшие куски золотой парчи. Народу немного. На клиросах поет хор. Возглашает что-то священник, отвечает дьякон. Звуки плывут по цветным мраморным стенам и сливаются в гул.

Человек во фраке посмотрел вверх; там пестро, но не ярко выделялось кольцо огромного плафона, похожего на шелковую нарядную юбку или хвост павлина. Зеленые малахитовые колонны с золотыми капителями украшали снежно-белый иконостас; над иконостасом на коленях стояли густо вызолоченные ангелы с начисто срезанными лицами; на лицах мозаикой были изображены плоские лики. Большой хор пел негромко. Человек во фраке слушал не молясь.

Священник в золотой ризе вышел на мраморную, еще не истоптанную ногами солею и стал как сноп на снежном поле. Читали ектенью о плавающих, путешествующих, ждущих великия и богатыя милости.

Александр Иванов вышел через огромные двери на улицу. Прямо перед ним выросло желто-белое Адмиралтейство.

Столица гремела колесами ломовиков, шумела русским говором.

Человек шел, вслушиваясь, улыбаясь; обошел Адмиралтейство, вышел к мосту. Направо, на площади, розовела колонна, увенчанная ангелом. Нева наполнена водой почти до краев; серый деревянный мост крут; Зимний дворец невысоко стоит над каменным бортом набережной. Там, налево за мостом, сереет здание Академии художеств и за ним новый каменный мост.

Недавно еще он, художник Александр Андреевич Иванов, после двадцативосьмилетнего отсутствия приехал сюда на пароходе.

Прошла весна, открылся Исаакиевский собор. Александра Иванова не пустили на открытие: коменданту не понравилась борода.

На белой стене большого зала Зимнего дворца повесили его огромную картину — результат двадцати восьми лет труда. Картина тоже не понравилась.

Белые стены, потолок с позолотой, блестящий паркет странными бликами осветили его картину.

Вот и сейчас висит картина там, за окнами, куда нельзя прийти без разрешения.

Десять с половиной аршин длины, семь с половиной аршин высоты тщательно выписанной живописи. В глубине картины — серо-синяя долина с садами, на зрителя через гору идет человек; на первом плане вдохновенный пророк произносит речь, еще ближе — люди; около Иоанна Предтечи, худого и истощенного, два апостола — Иоанн и Андрей — и несколько сзади — Фома, который уже сомневается. Стоят они все у берега Иордана, в котором многие только что крестились. У некоторых озноб от холодной воды. Раб вслушивается с улыбкой и слезами. Старик опирается на руку молодого, чтобы встать; отец надевает платье, а сын смотрит не на него, а на Иоанна. Сзади группа фарисеев, воин с лошадью.

Человек, идущий через гору, одинок, грустен; смысл картины теперь ясен: новое приходит непонятным, властители и судьи не видят и не принимают его.

«Картина не нравится», — сказал его императорское величество государь Александр Второй, который долго был наследником, выращивая усы и бакенбарды для монетного чекана, а сейчас учится произносить быстрые и категорические слова.

Государь смотрел на картину после блеска Исаакиевского собора, после парадов; сразу про картину пошел слух, что она пестра и по подбору красок напоминает гобелен.

Теперь торгуются — дают за нее десять тысяч рублей. Рама и провоз стоят две тысячи рублей. Писал он ее двадцать восемь лет.

Стоит Александр Андреевич. Приятно стоять: кругом говорят по-русски, академия на том берегу, широкая Нева, за Невой Биржа и две ростральные колонны с фигурами богов у основания.

Красиво!

За хорошо вымытыми стеклами окон Зимнего дворца картина в плену.

Александр Второй, как и Николай Первый, не понимает искусства. Вот сделали скульптурно-живописных кентавров, стесав у ангелов лица. Канцелярское согласование обычаев чужого искусства и непонятных догматов.

У крутых ступеней гранитной лестницы, украшенной яшмовыми вазами, высоконосый зеленый ялик.

— На Петровский остров повезешь?

— Полтинник: ветрено, барин!

Зимний дворец отплыл, слева идут тупоносые барки с дровами и низкие плоты; справа низко над водой прошли тяжелые гранитные стены Петропавловской крепости. Прошли колонны Биржи.

Хорошо! Такой красоты и в Риме нет… Сколько там было веры в картину! Николай Васильевич Гоголь, посмотрев, напечатал про нее, что «подобного еще не показывалось со времени Рафаэля и Леонардо да Винчи».

Прошли сквозь скрип барок Тучкова моста. Вдали, за высоким носом ялика, здания и деревья, на ялике гребец в красной рубашке, а выше — сине-голубое небо.

Опять вспомнил Рим.

Гоголь написал художнику письмо. Иванов приклеил это письмо внутри обложки своей папки с эскизами.

Ялик машет красными своими веслами. Ветер пахнет морем и севером.

Римский ветер горячее и болотнее.

«Двадцать восемь лет писал, варил в день по горсти чечевицы, воду сам себе из фонтана приносил;

рисовал ручьи, камни, ветви, небо, драпировки, а хотел, чтобы были в картине вещи и мысли, но разуверился, нашел новую веру и не успел перестроить до конца самый предмет картины; вернулся к России Гоголя и Федотова, к Гоголю, иначе понятому… Как хотел бы я поговорить сейчас с Николаем Васильевичем!»

В Александрийском театре смотрел «Ревизора». Какой язык красивый и правдивый!.. Те, кто слышит его каждый день, мало ему радуются. Знал ли Гоголь до конца, что он написал? Но вышло то, что он хотел написать, вышло больше даже, а он, Александр Андреевич Иванов, хорошую ли, нужную ли для России написал картину?.. Но нет, не поможет она людям так, как помог им, мучась и негодуя, Гоголь.

Слева вдали прошло Смоленское кладбище.

Долго качало лодку на пологой зыби; потемнела красная рубашка гребца.

Вот берег Петровского острова; между сотен скромных, бедных дач видны две-три барские, да и те не великолепного сорта.

Дом, в котором живет Николай Гаврилович Чернышевский, в двадцати шагах от набережной.

Забор дачи вымыт дождем, через него перекинулись белые и лиловые, плотно цветущие кусты сирени. Дорожка к дому зелена от мха. Ступени стеклянного балкона скрипят.

Николай Гаврилович в темной столовой тщательно устанавливал звездою синие чашки вокруг медного, весело кипящего самовара. В соломенной корзинке желто-оранжевые булки, под стеклянным колпаком сыр с красной коркой; масло и редиска, принесенные с ледника, покрыты сияющими каплями.

В углу стоит, как аналой, высокая конторка, на ней рукопись. На полу, рядом, горка книг.

На стене рядом с конторкой гравюрка на дереве в простой раме: изображен швейцар с физиономией министра, ногой, переброшенной через ногу, преграждавшей дорогу старику с лицом Павла Федотова.

Александр Иванов узнал рисунок Агина — иллюстрацию к «Мертвым душам».

Николаю Гавриловичу лет тридцать. Он среднего роста, рыжеватый, сероглазый. Очки у него золотые, говор быстрый.

— Садитесь, Александр Андреевич, берите чай! Вероятно, продрогли на воде? — сказал он высоким голосом и налил шафранно-желтый чай в синюю чашку.

— Был в Исаакиевском соборе, — сказал Иванов. — Вещь крупная, собор темен, но красив поздней римской красотой.

— А как у вас с продажей?

— Князь Владимир Алексеевич Оболенский хлопочет перед великой княгиней Марией Николаевной. Я ездил в Сергиевск на дачу ее высочества — ждал приема, читал книгу.

— Сколько прочитали?

— «Севастопольские рассказы» Льва Толстого.

— Пейте чай.

— Предлагают расписывать храм Христа Спасителя в Москве. Посмотрел эскизы здания: темно, живопись не будет видна. И хоть заказ на несколько сот тысяч рублей, я отказался.

— Как отказались? Чем будете жить?

— Нет, не говорите… Каковы бы ни были недостатки у моей кисти, я не могу согласиться, чтобы она служила тому делу, истины которого я уже не признаю. Притом же я не декоратор, а тут нужна декорационная работа.

— Что говорят о картине?

— Останавливаются перед нею, судят об околичностях да говорят, что я не Брюллов. Как же им быть не хочется! Крестить сейчас надо иной водой или иным огнем. Впрочем, мне самому разонравилась моя картина.

— Не отказывайтесь от нее. В теме своей — ожидание нового, — и в набросках она гениальна.

— Я не применял к себе этого слова никогда, тем более сегодня.

— Как хотите, но красоте и гению не надо удивляться, скорее надо было бы дивиться только тому, что совершенная красота и гений так редко встречаются между людьми: ведь для этого человеку нужно только так развиваться, как бы ему всегда следовало развиваться. Непонятно и мудрено заблуждение и тупоумие, потому что они неестественны, а гений прост и понятен, как истина. Ведь естественно человеку видеть вещи в естественном виде.

— Федотов был прост, как дитя. Книжку о нем Дружинина читали? Есть в ней занятное… Только ведь Дружинин за искусство чистое — и вдруг написал о воине-художнике. Федотов умел судить, воевать и строить. Александр Васильевич Дружинин свой талант теряет, за других прячется, а с Федотовым только то общее было, что они в одном полку служили… Путает он все, за чужие могилы прячется… Одним словом, франт и чернокнижник!

— Полной правды не видели ни Брюллов, ни Федотов.

— Брюллов выращен был академией, но видел красоту и добро. В портретах он достигал глубокого понимания времени. Федотов рвался вперед. Но день реалистической живописи еще не наступил, искусство это еще не до конца раскрывает правду жизни.

— Чего вы хотите от искусства?

— Мы ничего не хотим и не имеем притязания быть законодателями, но желали бы мы, чтобы наши художники не пренебрегали строгим изучением истории своего искусства, чтобы они были гражданами своей страны и своего времени, а не какими-то идеальными космополитами без роду и племени, чтобы предметом искусства был человек… Россия в ее долгом пути… Раньше той поры, когда определятся во мне идеи современного искусства, я не стану писать новых картин и буду работать над своим образованием.

— Не ломайте так себя, не повторяйте ошибки Гоголя. Вы уже современный и русский художник.

— Гоголь оставил памятник своего заблуждения в «Переписке с друзьями». Я прожил дольше него, и у меня достало времени, чтобы увидеть свои ошибки, хотя я и бесконечно слабее Николая Васильевича по духу. Но мой пример засвидетельствует, что и заблуждение Гоголя не было безвыходно.

— Не отказывайтесь от своей картины. Передовые люди Петербурга знают, что вы приехали сюда человеком, истинно достойным нашего времени, — медленно сказал Чернышевский.

— У меня, как у живописца, иного пути нет. Живопись забыла развиваться сообразно прогрессу общественных мнений и замерла.

Два человека, молодой и уже старый, сидели около круглого стола, покрытого свежей скатертью.

— Трудно становиться человеком будущего, жертвуя истине всеми прежними понятиями, — сказал Чернышевский.

Иванов повторил спокойно:

— Прошли десятилетия. Мой труд — большая картина — все более и более понижается в глазах моих. Эскизами я интересуюсь больше — их до полутысячи, — но не будем придавать искусству так много значения.

Чернышевский ответил спокойно, так, как говорят много раз продуманное:

— Нет, значение искусства преувеличить нельзя. Гоголь писал: «Русь! чего ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?..»

— Слова эти испугали даже меня, — тихо проговорил Иванов. — Я связывал со словами «жанр» и «реализм» иное.

— Гоголь имел право сказать, потому что как ни высоко ценим мы значение литературы, все же не ценим достаточно: оно неизмеримо важнее почти всего, что становится выше его. Кто говорил России то, что она услышала от Гоголя?

— Я любил, — тихо сказал Иванов, — и разлюбил картину. Картина моя не станция, за которую надо драться.

— Вы дрались за нее крепко.

— Работал, делал все, что требовала школа. Но живопись — это только язык, которым мы выражаемся. Нужно теперь учинить другую станцию нашего искусства, его могущество приспособить к требованиям времени и настоящего положения России. За эту-то станцию надо будет постоять.

— Как вы, Александр Андреевич, представляете себе будущую русскую живопись?

— Я думаю, что искусство Италии, красота Рафаэля не будут нами отвергнуты, мы продолжим их.

— Может случиться иначе: может быть, русская живопись так же не будет похожа на итальянскую, как Гоголь не похож на западное искусство, как Федотов не похож на Хогарта. И здесь будет много нового.

— Вы верите, — изумился Иванов, — в революцию в искусстве, в конвульсию, так сказать…

— Биение сердца разве не конвульсия? Разве человек идет не шатаясь? Смешно думать, что искусство может идти прямо и ровно, без противоречий, — а значит, художник, увидевший будущее, страдает!

— Но нам преграждают дорогу!

— Вы посмотрели на этот рисунок — он остался от запрещенного «Иллюстрированного альманаха», мне подарил его Некрасов.

— Николай Гаврилович, поглядите кругом: Россия, широкие поля, огромные реки. Разве можно окрасить Неву каплей кармина? Посмотрите на мрамор и гранит Исаакия! Это построено на тысячу лет. Что мы можем сделать?

— Да, нам преграждают дорогу и крепче того, как преграждал капитану Копейкину швейцар, но мы не просители, за нами идут люди, которые смеют и могут… Законы истории, Александр Андреевич, непреложны… Выйдем в сад…

Ночи не было. За окном крутой купол Исаакия стоял в венке из розового дыма зари.

— Это построено из чугуна, гранита и мрамора, но люди, которые приказали это строить, не имеют будущего. А мы будущее уже видим и построим крепче. Мы победители! Я приветствую в вас совесть художника-победителя, приветствую правдивый гений русского искусства!

Молодой говорил как старший.

— Вот чего не заслужил! — растроганно ответил Иванов. — Удивили… Я ошибался.

— Вы не ошибались, а работали.

— Начну сначала, соединю вещи по-новому, новым предчувствием того события, которое приближается у нас в России. И, знаете ли, даже боюсь, — прибавил Иванов, — как бы не подвергнуться гонению.

Чернышевский заговорил быстрее:

— Этого не опасайтесь. Истинного смысла событий долго не поймет до конца никто из тех, кому неприятен был бы этот смысл. Они будущего не имеют, хотя и строят из гранита!

— Но вас они ненавидят.

— Еще недостаточно. Они не все понимают. Даже если я запишу наш разговор и напечатаю его, они прочтут его, но понять не смогут. У нашего врага куцый взгляд.

Далекий, слабый, красивый звон, как будто размытый ночью, раздался где-то в городе.

— Куранты Петропавловской крепости играют, — объяснил Чернышевский.

— Я не люблю Петербурга и боюсь звона курантов… Мне трудно. Ведь искусство истинное вредно для предрассудков и преданий. Враг считает наши часы.

— Считает, но время идет. И время утверждает истину.

1935–1964

Данный текст является ознакомительным фрагментом.