17

17

Неизвестно мнение Чаадаева об этом нашумевшем сочинении, которое в силу определенных отличии мировоззренческих основ он не мог, конечно, принять целиком. А вот о другой, еще более бурно встреченной книге, в которой среди прочих ставился тот же вопрос, но разрешался противоположным образом, он высказался достаточно подробно. Это «Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя. Отмечая в послании к последнему странную одновременность появления двух столь разных произведений, Аполлон Григорьев так представлял и оценивал основную мысль герценовской повести: «Виноваты не мы, а та ложь, сетями которой опутаны мы с детства. Сколько ума, расточенного на отрицание высшего двигателя человеческой деятельности — свободы и сопряженной с нею ответственности».

Об осознании этой ответственности каждой отдельной личностью и заводит речь Гоголь в своей книге, осмысляя пройденный творческий путь, споры славянофилов и западников о судьбах России и Европы, всего человечества, думая вслед за Чаадаевым и другими предшественниками над «тайной времени». А время, по мнению Гоголя, наступает такое, когда в искусстве сатира пли просто верное изображение действительности с точки зрения современного светского человека не трогают глубоко душу: «Богатырски задремал нынешний век». В атмосфере этого сна, этого забвения высших ценностей бытия, бесполезно чистое художество, явным и сердечным образом не связанное с общественно-нравственными запросами и идеалом. Поэзия, считает Гоголь, обязана участвовать в высшей битве — не за временную свободу, права и привилегии, а за человеческую душу, в которую для ее исцеления необходимо вернуть забытые и отвергнутые святыни.

Дела искусства определяются а еще одной особенностью времени, когда — парадокс! — «уснувшее человечество» «бежит опрометью, никто не стоит на месте». Подобно Чаадаеву, Гоголь озадачен галопирующей сменой разных веяний и тенденций в скачках бурной эпохи. Сегодня гегелисты, завтра шеллингисты, потом опять какие-нибудь «исты», замечает писатель, подчеркивая, что быстротечная смена модных идей лишь усиливает «дух нестроения» во времена борьбы старого с новым и еще более усыпляет способность человека видеть жизнь в абсолютных измерениях. Умножение различных начал, из которых строится жизнь, несходство верований, образования и воспитания и т. п. приводят к развитию разнородных и противоречивых сил, каждая из которых принимается за панацею от всех бед. Отсюда, продолжает Гоголь, происходит необдуманное стремление преобразовывать, исправлять и вообще торопиться с выводами и средствами в борьбе против зла. Такая торопливость определяет самоуверенную односторонность, приводящую к ущербности духовного зрения (а то и к фанатизму) во всех сферах общественной деятельности.

Люди начали было думать, что «образованием выгонят злобу из мира, а злоба другой дорогой, с другого конца входит в мир — дорогою ума». Никогда, замечает с горечью писатель, гордость ума не возрастала в такой степени, как в девятнадцатом веке, когда человек во всем сомневается, кроме своего ума: «Чего не видит его ум, того для него нет. Он позабыл даже, что ум идет вперед, когда идут вперед все нравственные силы в человеке, и стоит без движения и даже идет назад, когда не возвышаются нравственные силы. Он позабыл и то, что нет всех сторон ума ни в одном человеке; что другой человек может видеть именно ту сторону вещи, которую он не может видеть, и, стало быть, знать то, чего он не может знать. Не верит он этому, и все, чего не видит он сам, то для него ложь… Уж ссоры и брани начались не за какие-нибудь существенные права, не из-за личных ненавистей — нет, не чувственные страсти, но страсти ума начались: уже враждуют лично из-за несходства мнений, из-за противоречий в мире мысленном. Уже образовались целые партии, друг друга не видевшие, никаких личных отношений еще не имевшие — и уже друг друга ненавидящие…»

Все сословия, продолжает писатель, перессорились точно кошки с собаками, и даже честные люди оказались в раздоре: «Только между плутами видится что-то похожее на дружбу или соединение». Почему же, несмотря на полуторастолетнее заимствование европейского просвещения, спрашивает Гоголь, раздирается его сердце от заунывных звуков тоскливой русской песни в пустынных и бесприютных пространствах? Отчего «неприветливо все вокруг нас, точно как будто мы до сих пор еще не у себя дома, не под родною нашею крышей, но где-то остановились бесприютно на проезжей дороге, и дышит нам от России не радушным, родным приемом братиев, но какою-то холодною, заснеженною вьюгою почтового станцией, где видится один ко всему равнодушный станционный смотритель с черствым ответом: «Нет лошадей!» Отчего это? Кто виноват?»

В подобных вопросах слышатся интонации первого философического письма. Чтобы ответить на них, надо, по мнению Гоголя, честно выявить все скрытые противоречия и разнородные начала современности и спокойно осмотреть их «многосторонним взглядом старца… Мы ребенки пред этим веком. Поверьте мне, что вы и я равно виноваты пред ним». Эти слова выражают убеждение Гоголя, что каждый человек виноват в распространении зла в мире в меру отсутствия всеобъемлющей мудрости, света в собственной душе, бескорыстной любви к людям. Виноват пропагандист высоких истин, невольно обращающий их от частого повторения в общие места, которым уже не верят. Виноват литератор, искренне проповедующий добро и находящийся под влиянием страстных увлечений, досады, гнева, группового или личного нерасположения к кому-либо и тем самым вызывающий не всегда и не сразу заметный обратный эффект. Еще более виноваты они оба, когда показывают пример несогласованности знания и жизни, слова и дела, которая, по убеждению писателя, более всего развращает нравственное сознание окружающих и обрекает на провал самые высокие, самые гуманные начинания. «Стань прежде сам почище душою, а потом уже старайся, чтобы другие были чище», — обращается он к сеятелям разумного, доброго, вечного, чья проповедь тогда станет не только полезнее, но и мудрее.

Писателя мучила мысль, что и его творчество несет элементы несовершенства и порождает тем самым косвенные преступления, когда будоражит собственное тщеславие, вызывает зависть литературных соперников, провоцирует споры почитателей и хулителей. Мы виноваты, вы виноваты, ты виноват, я виноват, говорил Гоголь современникам, что не можем пока увидеть «нашу русскую Россию, не ту, которую показывают нам грубо какие-нибудь квасные патриоты, и не ту, которую вызывают к нам очужеземившиеся русские, но ту, которую извлечет она из нас же и покажет таким образом, что все до единого, каких бы ни были различных мыслей, образов воспитания и мнений, скажут в один голос: «Это наша Россия; нам в ней приютно и тепло, и мы теперь действительно у себя дома, под своей родной крышей, а не на чужбине».

Велик был нравственный запрос Гоголя прежде всего по отношению к самому себе, неразрешима, как писал Чаадаев, «задача невозможного примирения добра со злом». Проповедь абсолютно нравственного подхода к жизни при окончательной неустроенности собственной души порождала не только искреннюю исповедь, но и высокомерные поучения, школярское отчитывание ближних, фарисейское морализаторство. Подобные противоречия затрудняли точное восприятие «Выбранных мест из переписки с друзьями», возбудивших общество не менее «телескопского» письма Чаадаева.

По свидетельству Шевырева, «в течение двух месяцев по выходе книги Гоголя она составляла любимый живой предмет всеобщих разговоров. В Москве не было вечерней беседы, где бы не толковали о ней, не раздавались бы жаркие споры, не читались бы из нее отрывки». Толки были самые разные: говорили о саморекламе и тщеславии автора, о его неискренности и склонности к мистификации, о низкопоклонстве и даже, как когда-то с Чаадаевым, о сумасшествии. Отдельные из подобных замечаний были верны в частных приложениях, при взгляде на книгу Гоголя как на бессвязное соединение общих мест и морализаторских предписаний. Но в ней заключалось и внутреннее единство, которое и являлось для Чаадаева ключом к пониманию «Выбранных мест из переписки с друзьями». Именно оно помогало «басманному философу», несмотря на прежние духовные недоразумения, искать и находить, в отличие от многих современников, пути к их правильному пониманию. Петр Яковлевич видел в необычном сочинении Гоголя определенную и близкую ему строгую иерархию, где личная боль и самоанализ обусловлены заботой об общем деле, о должном предназначении искусства и литературы, а общее дело вытекает из высших и абсолютных представлений о бытии и судьбах человеческого рода. Искренность и подлинность этой целостной соподчиненности в книге не вызывали у него никакого сомнения.

Читатели и почитатели прежнего Гоголя, замечал Чаадаев в ходившем по рукам письме к Вяземскому от 29 апреля 1847 года, так озлоблены против него, словно не могут простить ему перехода от чисто художественного творчества к прямой нравственной проповеди и исповеди. Но ведь художник не частный человек, ему невозможно и не должно скрывать свои самые заветные чувства, и Гоголь стал говорить о них «по вековечному обычаю писателей, питающих сознание своего значения». Не одним словом, но и душой, продолжал Петр Яковлевич, писатель «принадлежит тому народу, которому посвятил дар, свыше ему данный». И читателю следует объективно оценить, как Гоголь распорядился этим даром в своей проповеди, в которой «при слабых и даже грешных страницах есть страницы красоты изумительной, полные правды беспредельной». Надо понять «необходимость оборота, происшедшего в мыслях автора», уяснить значение его попытки «сказать нам доброе и поучительное слово», определить важность его книги «в нравственном отношении».

А доброе и поучительное слово Гоголя Чаадаев ценил очень высоко. «Для того, чтобы писать хорошо на нашем языке, — замечал он в письме к А. И. Тургеневу, — надо быть необыкновенным человеком, надо быть Пушкину или Карамзину». Необыкновенным человеком, то есть призванным через русское слово к прямому писательскому участию в деле совершенствования жизни, Чаадаев считал и Гоголя. Обсуждая в письме к Вяземскому отдельные страницы и темы «Выбранных мест…», Чаадаев замечал, «что, читая их, радуешься и гордишься, что говоришь на том языке, на котором такие вещи говорятся».

Сам он находил в книге много полезных в нравственном отношении мыслей, сходных к тому же с его рассуждениями об истории, искусстве и даже о конкретных литературных произведениях. Так, и Чаадаев и Гоголь почти одинаковыми словами передают свое впечатление от простоты пушкинской прозы. «Сравнительно с «Капитанскою дочкой», — замечал последний, — все наши романы и повести кажутся приторною размазнею. Чистота и безыскусственность взошли в ней на такую ступень, что сама действительность кажется перед нею искусственною и карикатурною».

И не Чаадаева ли в числе прочих имел в виду Гоголь, когда с удовлетворением отмечал перемену в «современной близорукости». «Bсяк глядел на вещи взглядом более философическим, чем когда-либо прежде, во всякой вещи хотел увидеть ее глубокий смысл и значение: движение, вообще показывающее большой шаг общества вперед». И не автору ли первого философического письма относился упрек автора «Выбранных мест…», показывающего изъяны «большого шага», общего философического взгляда на историю: «От этого произошла торопливость делать выводы и заключения из двух-трех фактов о всем целом и беспрестанная позабывчивость того, что не все вещи и не все стороны соображены и взвешены».

Чаадаев, как известно, стремился, словно предугадывая упрек Гоголя, преодолеть односторонность торопливых выводов о прошлом и будущем своей страны. Но ему, как и Гоголю, чужда противоположная крайность, когда некоторые из славянофилов, в свою очередь, не взвешивали и не соображали все стороны, не видели сравнительно с Европой никаких противоречий на историческом пути России. «Многие у нас, — писал Гоголь, — уже и теперь, особенно между молодежью, стали хвастаться не в меру русскими доблестями и думают вовсе не о том, чтобы их углубить и воспитать в себе, но чтобы выставить их напоказ и сказать Европе: «Смотрите, немцы, мы лучше вас!» Это хвастовство — губитель всего. Оно раздражает других и наносит вред самому хвастуну. Наилучшее дело можно превратить в грязь, если только им похвалишься и похвастаешь». Гоголь, как известно, призывал вскрывать и трезвым пониманием уничтожать национальные недостатки, но одновременно помнить об изначальных «вертикальных» чертах в «коренной природе нашей нами позабытой», которые способствуют просветлению всего духовного состава человека и «побратанию людей». С этим призывом был согласен и Чаадаев, видевший, как уже говорилось, залог высокой судьбы России в душевно-духовных свойствах «коренной природы нашей» и находивший несоответствие между «гордым патриотизмом» и «заветами старины разумной», «всеми нашими вековыми понятиями и привычками».

Сходное несоответствие, писал Чаадаев Вяземскому, обнаруживается и между духовным устремлением самого Гоголя к нравственному совершенству и высокомерием, самодовольным тоном «Выбранных мест…», который изнутри подрывает благую цель. Но подобное несоответствие характерно и для собирательной, синтезирующей мысли Чаадаева, содержанию и направлению которой нередко противоречило гордо-индивидуалистическое поведение ее проповедника. Так что внутренний диалог между автором философических писем и автором «Выбранных мест…» был гораздо сложнее высказанного ими публично и простирался в своем общественном значении в грядущие поколения.

Оба они, и Гоголь и Чаадаев, в тяжелой борьбе с сопротивляющимся временем и с собственной несовершенной природой горели, говоря словами автора «Выбранных мест из переписки с друзьями», «желанием лучшей отчизны, по которой тоскует со дня создания своего человек», и мечтали хотя «день провести не в событиях девятнадцатого века, но в событиях вечного века».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.