12

12

Не переставая активно участвовать в общественной жизни Москвы, Петр Яковлевич с ноября 1843 года усердно посещает публичные лекции Грановского, имевшие шумный успех. По воспоминанию П. В. Анненкова, на них стекались не только люди науки, представители всех литературных партий и восторженная университетская молодежь, но и «весь образованный класс города — от стариков, только что покинувших ломберные столы, до девиц, еще не отдохнувших после подвигов на паркете, и от губернаторских чиновников до неслужащих дворян». Особенно много приезжало дам, которые забывали о балах, вечерах, привычных зимних катаниях на тройках и, по словам Герцена, «тройным венком» окружали кафедру.

Перед столь разнообразной публикой тридцатилетний профессор живописал прошлое Европы, давал выразительные характеристики исторических деятелей, представлял Карла Великого как восстановителя цивилизации на Западе. Перед слушателями возникала величавая панорама феодализма, католицизма и рыцарства, «как бы живыми проходили образы молодых Гогенштауфенов и великих пап… чистая и кроткая фигура Людовика IX, скорбно озирающегося назад, и гордая, смело и беззастенчиво идущая вперед фигура Филиппа Красивого».

Многое из излагаемого Чаадаев знал настолько, что безошибочно предсказывал, на какие факты Грановский станет опираться в следующей лекции и какую мысль в ней проводить. Напоминали ему собственные интонации и выводы, хотя и сильно пошатнувшиеся, и призывы профессора не забывать о долге перед Европой, где в кровавых трудах и горьких опытах выработались блага цивилизации, которыми мы пользуемся. Подобные призывы, как замечал Герцен, встречали буйный восторг: «Крики, рукоплескания, шум, слезы, какое-то торжественное беспокойство, несколько шапок было брошено в воздух. Дамы бросились к доценту, жали его руку, я вышел из аудитории в лихорадке». В отличие от своего молодого приятеля пятидесятилетний Чаадаев сохранял спокойствие, хотя тоже находился под впечатлением всеобщего энтузиазма и говорил Герцену, что лекции Грановского имеют историческое значение, не поясняя, впрочем, в чем оно состоит. Да и вряд ли мог пояснить, ибо их конкретную сущность было трудно раскрыть содержательно. Привлекала именно общая атмосфера, создаваемая яркой поэтической личностью, благородной независимостью тона, изящной отделкой речи лектора, проникнутой гуманистическим пафосом, любовью к культуре и просвещению, верой в поступательное движение истории.

Эта атмосфера привлекала и славянофилов, которых, однако, не удовлетворяла отвлеченность рассуждений и подразумеваемая необходимость полного отказа от национальных начал во имя неопределенного прогресса. Лекции коллеги не устраивали и профессора Шевырева, начавшего в конце 1844 года читать публичный курс истории русской словесности, тоже имевший успех. Опять университетская аудитория заполнялась самыми разными представителями московского общества — от студентов с синими воротниками до полудекольтированных дам. И снова среди них выделялась величественная фигура и непроницаемое лицо Петра Яковлевича, получившего личное приглашение. Благодаря за любезность, Петр Яковлевич отвечал, что будет «прилежным и покорным слушателем. Будьте уверены, что если во всех мнениях ваших сочувствовать не могу, то в том, чтоб через изучение нашего прекрасного прошлого сотворить любимому отечеству нашему благо, совершенно с вами сочувствую».

Отдавая должное лекциям Грановского, исполненным, помимо ярких мыслей и живых описаний, сердечным сочувствием ко всему прекрасному и великодушному в прошедшей жизни «многострадальной Европы», И. В. Киреевский подчеркивал и заслуги Шевырева. Они, по его мнению, заключаются «не в новых фразах, но в новых вещах, в богатом, малоизвестном и многозначительном их содержании». Лектору, затратившему на изучение своего предмета долгие годы работы, удалось, замечает Иван Васильевич, собрать в одно стройное целое разбросанные сочинения древнерусской письменности (духовной и светской, литературной и государственной) и народные предания, сохранившиеся в сказках и поверьях, поговорках и песнях. Воссоздание разрушенного и оживление забытого не только открывает новый мир старой словесности, но и вносит существеный вклад в историческое самопознание. Перед слушателями возникает вся древняя история отечества — «не та история, которая заключается в сцеплении войн и договорах, в случайных событиях и громких личностях, но та внутренняя история, из которой, как из невидимого источника, истекает весь разум внешних действий». Эта внутренняя история, подчеркивает Киреевский, чрезвычайна важна для понимания значительного смысла древнерусского просвещения, о котором сам он, как известно, очень много размышлял и которое профессор рассматривает на фоне соответствующих явлений европейского мира.

Иван Васильевич пишет о всеобщем интересе и неравнодушии к лекциям Шевырева, что отмечает и Петр Яковлевич в письме к Сиркуру, говоря об их оглушительном успехе. «Замечательно! Сторонники и противники, все рукоплещут ему, — последние даже громче первых, очевидно, прельщенные тем, что им также представляется торжеством их нелепых идей. Не сомневаюсь, что нашему профессору в конце концов удастся доказать с полной очевидностью превосходство нашей цивилизации над вашей, — тезис, к которому сводится вся его программа. Во всяком случае, несомненно, что уже многим непокорным головам пришлось склониться перед мощью его кристально ясной, пламенной и картинной речи, вдохновляемой просвещенным патриотическим чувством, столь родственным патриотизму наших отцов, и в особенности несомненной благосклонностью высших сфер, которые неоднократно во всеуслышание выражали свой взгляд на эти любопытные вопросы…»

В отличие от Киреевского оценочные рассуждения Чаадаева двусмысленно раздваиваются. Не называя предметного состава курса и косвенно признавая его убедительность и ценность, он намекает на прислужничество Шевырева правительственным сферам, говорит о его высокомерии и узком национализме при противопоставлении благородной старины православной России и жалкого прошлого католической Европы. Вместе с тем, несмотря на эти отрицательные оценки, противоречащие его собственным мыслям о положительной роли государственного начала в истории России и об основаниях ее вселенского призвания, Петр Яковлевич готов перевести лекции, когда их напечатают (они вышли в 1846 году отдельным изданием, и Шевырев подарил Чаадаеву экземпляр с дарственной надписью), о чем, видимо, его просил сам автор. «Сочту за счастье представить его ученой Европе на языке, общем всему цивилизованному миру. Изданная по-французски, эта книга несомненно произведет глубокое впечатление в ваших широтах и даже, может быть, обратит на путь истины изрядное число обитателей вашей дряхлой Европы, истомленной своей бесплодной рутиной и наверно не подозревающей, что бок о бок с нею существует целый неизвестный мир, который изобилует всеми не доставшимися ей элементами прогресса и содержит в себе решение всех занимающих ее и не разрешимых для нее проблем», — заключает Петр Яковлевич свой рассказ Сиркуру.

Оценочная ирония при отсутствии содержательного раскрытия свидетельствует о духовной неопределенности. Признавая истинность «внутреннего просвещения», одобряя, как он выражался, свойственный предкам патриотизм смирения, Чаадаев одновременно ядовито подмечал, иной раз преувеличивая, нагнетание у отдельных сторонников славянофильских убеждений чрезмерного противопоставления «гнилого Запада» и «цветущей России».

Подобные противоречия при неустойчивости взглядов, а также затруднения при согласовании старых идеалов и новой действительности, абсолютных норм и исторического движения, всемирности христианства и национальных форм его выражения вызывают у Петра Яковлевича мучительные вопросы.

Не находя ответов на них, «басманный философ» язвительно будоражил ими современников. В одном из неопубликованных писем, соединяя в неразрывную связь критику собственной неопределенности и подзадоривание славянофилов, он замечает: «…иду лишь пятясь и чувствую себя от этого превосходно; способ передвижения тем более приятный в некоторых частях земного шара, что такая манера путешествовать весьма надежна в самых разных компаниях…» Едкость замечаний Петра Яковлевича, проистекавшая из неудовлетворенного поиска истины и душевного покоя, взывала к углублению размышлений и не обижала его идейных противников.

«Почти все мы знали Чаадаева, — говорил Хомяков после его кончины, — многие его любили, и, может быть, никому не был он так дорог, как тем, которые считались его противниками. Просвещенный ум, художественное чувство, благородное сердце — таковы те качества, которые всех к нему привлекали; но в такое время, когда, по-видимому, мысль погружалась в тяжкий и невольный сон, он особенно был дорог тем, что он и сам бодрствовал и других пробуждал, — тем, что в сгущающемся сумраке того времени он не давал потухать лампаде и играл в ту игру, которая известна под именем «жив курилка». Есть эпохи, в которые такая игра есть уже большая заслуга. Еще более дорог он был друзьям своим какою-то постоянной печалью, которая сопровождала бодрость его живого ума…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.