6

6

Однако это пробуждение причиняло острую боль от сознания огромной «внутренней силы», пошедшей по узкому кругу жалкой «жизни в себе». Но именно отчаяние и тоска, которые, как он недавно прочитал, Ламенне называет «особым видом идиотизма», породили в Чаадаеве острое ощущение ничтожества мнящего себя богом независимого и «пагубного я», не только безумно движущегося к небытию, но и на мир смотрящего сквозь призму своего «злого разума». А предельность этого ощущения вдруг неожиданно заставила его почувствовать над собой какую-то «внешнюю силу», требующую «блуждающий» атом подчиниться «всеобщему распорядку» и двигаться по своему радиусу к центру системы. «Я есмь Альфа и Омега, начало и конец», — день и ночь звучал в его ушах глас этой силы, говорившей, что не может быть богом конечное и уничтожимое существо. Поначалу ум Петра Яковлевича не принимал и даже сопротивлялся воздействию этой силы, но непривычные душевные движения, никак не связанные со всем его прошлым опытом, властно напоминали ему, задыхающемуся в чисто человеческих пределах, о ней. Он вдруг чувствовал себя лишенньщ «нам принадлежащей силы», и тогда в его сознание вторгалось «внеземное озарение, которое опрокидывает целиком ваше существование и ставит выше вас самих и всего, что вас окружает», но вместе с тем укрепляет потребность «подчиниться тому, что зависит не от нашей преходящей природы, не от волнений нашей изменчивой воли, не от увлечений наших тревожных желаний».

Самой настойчивой и покоряющей среди новых истин, пробужденных ощущений и внушенных чувств была для Чаадаева мысль о беспредельном всемогуществе бога, являющегося для него теперь единственно абсолютной и благой реальностью. В черновых записях он замечает, что все его существо восстает против идеи вменить этому всемогуществу какое-либо несовершенство. Ужас же перед таким возможным ограничением он называет путеводной звездой своей философской деятельности.

Теперь вопросы о том, почему всевышний терпит человеческую свободу и не сметет с лица земли «мир возмутившихся тварей», кажутся ему нелепыми, ибо их ставит «искусственный разум», ищущий везде стесняющей логической закругленности и требующий у всеустрояющей и непостижимой божьей воли отчета в ее «непоследовательности». Но почему бог должен соответствовать меркам нашей слабой разумной способности, рассуждает Петр Яковлевич, мучаясь особенно больным для него вопросом о попустительстве творца в выборе человеком зла? В том-то и дело, набрасывает он в записной книжке, что «великий закон противоречия» растворяется в божественном всемогуществе, «невозможное человеком возможно Богу». Бог «так восхотел» — этот ответ сейчас вполне удовлетворяет Чаадаева.

И для него теперь нет задачи главнее (ее на полях читаемых книг он нередко обозначает восклицанием — О altitudo![17]), как проникнуться расширяющим границы мышления и очищающим душу «созерцанием божественной воли, властвующей в веках и ведущей человеческий род к его конечным целям». А для этого, считает Петр Яковлевич, необходимо повернуться на 180 градусов — полностью освободиться из плена эгоцентрической свободы и автономного самосознания, признать главенство подчиненности над свободой и зависимость устанавливаемого нами для себя закона от общего закона мирового. Тогда, «потерявшись» и «слившись» с «верховной волей», вместо обособленного индивидуалистического сознания человек может усвоить всеобщее и почувствовать себя частью «великого духовного целого». И Чаадаев не устает повторять помеченные особым знаком слова Иисуса Христа («…не чего Я хочу, а чего Ты») и его молитвы («да будет воля Твоя и на земле, как на небе»). Не моя, а твоя, твоя, твоя, твердит он над слабо освещенным догорающей свечой Евангелием, между тем как тетка Анна Михайловна давно уже спит под завывание зимнего ветра в соседней комнате. В одну из таких минут, когда ему кажется, что заветная твердыня вот-вот будет обретена, он записывает на полях сочинения англичанина Доддриджа «Возвышение и развитие в душе религиозных чувств»: «Да, Боже мой, я вошел в себя, заглянул в сокровенную глубину своего сердца и увидел, что хочу покоя лишь для Тебя… дай мне этот покой».

Но желанный покой не приходил. Чаадаев вспоминает, как три года назад спрашивал брата о его духовном самочувствии и взаимоотношениях в Хрипунове с окружающими и писал ему из Парижа: «Лето, полагаю, провел ты довольно весело, в полях и лесах, но как сладил ты с зимою? В твоем покое, чай, стужа страшная, ветер дует и бегают тараканы… Тетушка думала, что тебя замучают дела крестьянские, а брат Якушкин полагал, что ты там с ума сойдешь от скуки, или женишься, или по крайней мере повесишься». Но Михаил был скуп в ответах на эти вопросы и не писал о подробностях сельской жизни. Может быть, расскажет, когда приедет в Алексеевское, куда, как сообщил недавно, собирается вскоре направиться? Петр же испытывает сейчас на себе трудности бескомфортного деревенского житья: его особенно донимают не столько ветер, стужа и тараканы, сколько скребущие в стенах и шуршащие по углам крысы и мыши. Да и иронически перечисленные тогда варианты жизнеустройства отчасти наполняются для него серьезным содержанием (кроме замученности крестьянскими делами и женитьбы). А главное — он не ладит с самим собой и, соответственно, с ближними.

Чаадаев сильно терзается от того, что хорошо понимает высоту и справедливость евангельских требований, однако не исполняет их, думает одно, а поступает по-другому, ненавидит крепостное право и не перестает пользоваться его плодами. Ведь он, например, не только не способен раздать свое имение нищим, с горечью признается себе Петр Яковлевич, но ему, как помнится, и в юности, все так же не хватает «покоев с меблями», необходимы слуги, нужны деньги. Именно поэтому его притягивают компромиссные и казуистические наставления Сенеки, отмеченные специальным знаком: мудрец не любит богатства, а предпочитает его, открывает ему не сердце, а дом, умеренно пользуется им, а не отбрасывает. Да и как же иначе, решает Чаадаев, когда опять долги, непрерывные долги незримо преследуют его через сотни заснеженных верст и здесь.

Настало время выплачивать братьям Тургеневым занятую у них еще за границей сумму, а где ее взять? И Петр Яковлевич объясняет губернскому прокурору в Москве С. П. Жихареву, бывшему члену «Арзамаса» и будущему автору известных «Записок современника», который по дружбе вел (не всегда порядочно) денежные дела чаадаевских приятелей: «Поверяюсь пред вами, почтеннейший друг, как виновный. Я писал вам, что в генваре пришлю деньги Тургеневых, надеясь к тому времени успеть заложить имение за уплату всех своих долгов. Против моего чаяния случилось затруднение; дело это как-то затянулось, может быть продлится с полгода. И так, к сожалению, принужден воспользоваться милостивым позволением наших друзей и вашим, просить вас позволить мне написать вексель…» Чтобы дело с долгами хоть как-то двигалось, Чаадаев вскоре снова обращается к Жихареву: «Комиссионер мой вручит вам, почтеннейший Степан Петрович, 400 рублей ассигнациями. Это проценты за прошлый год. Прошу вас принять эти деньги и прислать мне вексель на год, — и то и другое, разумеется, почту за великое одолжение. А друзьям нашим потрудитесь написать, что по дружбе нашей требую от них, именно требую, чтобы не отказались от этих денег». Но Петр Яковлевич должен не только своим приятелям-братьям, а потому ему приходится занять в Опекунском совете 61 тысячу рублей.

В посланиях к Жихареву зимой и весной 1827 года он интересуется сроками пребывания в Дрездене Сергея и Александра Тургеневых, говорит о своем желании поехать к ним, радуется появлению печатаемых Вяземским в «Московском телеграфе» путевых заметок Александра. Однако просит передать извинения, что не может написать братьям «от избытка вещей, которые хотел бы им сказать и нужно бы было им сказать, не знаю с чего начать».

Избыток самых разных и противоречивых «вещей» не только мешает Чаадаеву взяться за послание к друзьям, но и вносит в его душу сначала какое-то непонятное, а потом привычное чувство, порожденное чтением книг. «Доказательством неизбежной связи мыслей, — замечает он на втором томе «Опыта об индифферентизме» Ламенне, — являются странные совпадения. Иногда умы, исходившие из того же принципа, как и Вы, встречаются с Вами в своих заключениях». Самое же странное в таких совпадениях было то, что он начинал ощущать б?льшую интимную родственность с авторами рассуждений и сочинений, созвучных его мыслям, нежели с ближайшими людьми. Подтверждением обнаруженного господства идейных уз над кровными служит для него беспрестанно возникающий в сознании образ английского миссионера Кука: «С этим человеком провел я несколько часов, скоро протекших, почти мгновение, и с тех пор не имел о нем никакого известия. И что же? — теперь я наслаждаюсь его обществом чаще, нежели обществом прочих людей. Каждый день воспоминание о нем посещает меня; оно приносит с собою такое волнение, такую сардечную думу, что укрепляет против печалей, меня окружающих, защищает от частых нападений уныния. — Вот общество приличное существам разумным! Вот как души действуют взаимно одна на другую: им ни время, ни пространство препоною быть не может».

В пространстве же и во времени наблюдается несколько иная — «неразумная» картина. Петр Яковлевич сердится, когда тетка с утра начинает материнскую опеку и житейскими мелочами на целый день выбивает его из рабочей колеи. А приехавший брат, даже когда отлучается ненадолго в Дмитров, кажется, сидит перед носом и не позволяет сосредоточиться на заветных мыслях.

Известие о восстании декабристов застало Михаила Чаадаева в Москве. Из рассказов, источник которых не установлен, известно, что его камердинер Захар успел вовремя уничтожать какие-то компрометировавшие хозяина бумаги. И в благодарность за это, по слухам, Михаил женился потом на дочери своего слуги Ольге. Старожилы Ардатовского уезда рассказывали также, что, когда вскоре хрипуновский помещик приехал в свое имение, к нему тотчас же явился местный дьякон и обвинил его в принадлежности к тайному обществу. Из беседы помещика со служителем церкви выяснилось, что последний имел смутное представление о восстании 14 декабря. Тогда Михаил написал о нем нижегородскому губернатору, и дьякона почему-то взяли под негласный надзор.

Однако ни старания камердинера, ни волнения дьякона не соответствовали тогдашнему уморасположению Михаила Яковлевича, постепенно терявшего связи с товарищами по военной службе и общественной жизни. «Вышед в отставку уже около восьми лет, — отвечал он одному из знакомых, попросившему рекомендацию для своих воспитанников в какой-нибудь полк, — я очень мало сохранил связей с людьми, знакомыми мне в службе… Я их по нескольку лет не видал и не переписываюсь с ними… Они бывали хорошими мне приятелями, но в шесть или семь лет обстоятельства и образ жизни у людей переменяются, почему я и не могу за них ручаться, что обходиться будут с молодыми людьми, вступающими в службу, так, как требует долг человечества и нравственности, и не один только долг службы».

Свойственное декабристам человеколюбие, внутреннее благородство и нравственная чистота причудливо соединялись в характере Михаила Чаадаева со все более усиливавшейся боязнью людей (особенно, по свидетельству Якушкина, женщин), невозможностью найти практическое применение собственным силам. Он уже оставил свой замысел одарить людей системой «нового мира»9 Петра же, напротив, этот замысел все сильнее манил к себе, и они не находили общего языка. Лишь достаточно далекие воспоминания и горечь утраты старых товарищей прокладывали мостик взаимного понимания между ними. Михаил передал брату «рассказ самовидца», где сообщается о трагической «жеребьевке»: «Преступники на досуге, сорвав травки, бросали жребий, кому за кем идти на казнь, и досталось первому — Пестелю, за ним — Муравьеву, а далее — Бестужеву-Рюмину, Рылееву и Каховскому».

Однако в сознании Петра Яковлевича воспоминания юности и молодости постоянно вытеснялись недавними впечатлениями, в которые брат не мог или не хотел вникать, а сострадательное чувство смешивалось с острым переживанием собственной духовной неустроенности, которым он теперь не собирался особенно делиться с Михаилом, хотя в письмах из-за границы обещал подробно рассказать ему о своих внутренних переменах. Когда же последний пытался давать какие-то советы и упрекать Петра в беспечном отношении к денежным делам, тем овладевали приступы гнева. «Хотите ли Вы знать, — записывает он в книге Сенеки, — что такое порывы нетерпения, которые считают такими простительными, — Представьте себе целый ряд таких порывов, и Вы поймете, что это такое». И хотя он хорошо представляет, какая бездна открывается на конце этого ряда, и раскаивается в своих «порывах», ему трудно вообразить сейчас, что он мог за границей строить планы о совместной жизни в деревне с теткой и братом, которые иной раз представляются словно живым препятствием на его трудном пути от «счастья» к «совершенству». В сочинении Сенеки он дважды подчеркивает слова о рабах и родственниках, уводящих с прямой дороги искателя подлинной мудрости.

В минуты особенной раздражительности и угнетенности духа Чаадаев подумывает покинуть Алексеевское, Но где жить? Из сохранившихся друзей интимно и «идейно» понять его надлежащим образом мог только Д. А. Облеухов, с которым он часто встречался, наезжая в Москву, после выхода в отставку до отъезда в Европу. Петр Яковлевич оказался тогда свидетелем неполного «обращения» в христианство своего товарища, в чьей душе радость и покой чередовались с печальи и даже отчаянием. Что же теперь происходит с ним, спрашивал себя деревенский отшельник, преодолел ли он кризис, и если да, то как? И нельзя ли побыть у него какое-то время?

Через несколько месяцев по возвращении на родину Чаадаев пишет Облеухову в Калужскую губернию (там находилось родовое имение его жены) и незамедлительно получает ответ, начинающийся такими словами: «Я на днях получил ваше любезное письмо и снова почувствовал великую радость, узнав ваш почерк. Еще большую радость доставило мне ваше признание в том, что вы еще храните по отношению ко мне чувства дружбы. Им я обязан немногими счастливыми моментами первой эпохи своего существования. А сейчас они многое добавляют к моему счастью, так как я действительно счастлив, несмотря на иной раз достаточно тяжелые страдания, вызванные расстройством здоровья…»

Облеухов не раскрывает слагаемые своего счастья (немалую роль играли в нем налаженная семейная жизнь и ожидаемое рождение ребенка) и сразу же переходит к выражению глубокого сожаления о невозможности поселить старого друга в холодном деревенском доме, где протапливаются зимой только две комнаты. Он предпочел бы отказаться от радости желанного свидания, нежели лишить Петра Яковлевича привычного с детства комфорта и необходимых для его хрупкого здоровья удобств. Но весной Чаадаев может располагать двумя большими комнатами, пока заколоченными с осени, и тогда ничто не омрачит их дружескую встречу.

Однако встреча под Калугой так и не состоялась. К весне и лету настроение Петра Яковлевича несколько улучшилось, завязались относительно теплые отношения с владельцами соседних имений, продолжалась напряженная внутренняя работа. «Обстоятельства никак не дают мне и на самое короткое время выехать из своей пустыни», — замечает он в послании к С. П. Жихареву. Отложил он визит и к вернувшемуся в Москву Облеухову, предлагавшему ему летом две комнаты в своем доме на Тверском бульваре, хотя испытывал сильное желание узнать, что тот понимает под «высокой метафизикой». В августовском письме 1827 года Облеухов напомнил, что еще с их разлуки в 1812 году хранит листок из альбома Чаадаева, где последний просил изложить наиболее ясно принципы дифференциального исчисления. Но он уже давно оставил математику, а листок по-прежнему чист. Не хотел ли бы Петр Яковлевич, чтобы он начертал на нем нечто из высшей метафизики, являющейся в философии аналогом дифференциального исчисления в области математики?

Неизвестно, чем заполнился альбомный листок. Беседа двух друзей состоялась осенью в Москве. В ней Чаадаев мог узнать о духовных метаморфозах энциклопедически образованного математика за истекшие с последнего свидания четыре года. Когда они в тот раз расставались, Петр Яковлевич подарил ему несколько книг немецкого мистика Юнга-Штиллинга, явившегося, по собственному признанию Облеухова, «наиболее действительным орудием, которым Богу благоугодно было воспользоваться для моего спасения». Наиболее интересные и важные для себя рассуждения последний переносит в специальный дневник, где преобладает стремление «согласовать разум с откровенными истинами» в подробном описании посмертных «приключений души», пребывающей в зависимости от привязанности к земным страстям либо при своем теле во гробе, либо в туманной оболочке вокруг земли, либо в чистых областях света и испытывающей соответственно месту разную степень страдания и блаженства.

Вскоре после первого свидания Петр Яковлевич получил от своего постоянно болевшего университетского приятеля последнюю записку: «Любезный друг, я уже четвертый день слег в постель и очень бы желал Вас видеть; если можно, посетите меня…»

Консилиум врачей на сей раз признал положение больного безнадежным, и он хотел проститься с другом и, видимо, передал ему свой «мистический дневник» (до графологической экспертизы Д. И. Шаховского приписываемый исследователями архива Чаадаева автору «Философических писем»). Однако, как увидим дальше, основная тональность творчества Петра Яковлевича была противоположна умонастроению Облеухова, чья метафизика казалась первому слишком «высокой». Идя вместе до определенного момента, они резко расходились в стороны, и образ мысли друга послужит Чаадаеву своеобразным отрицательным фоном для развития собственной идейной логики.

Смерть Облеухова в декабре 1827 года и кончина шестью месяцами ранее Сергея Тургенева, за которым Петр Яковлевич ухаживал в Дрездене, усилили тоску в его душе. Вместе с тем после годичного пребывания в Алексеевском Чаадаев почти переселился в Москву и часто бывал вместе с братом в семье другого университетского приятеля, сосланного декабриста Якушкина. «К грустным, тяжелым воспоминаниям о самых близких людях, в нем (восстании 14 декабря. — Б. Т.) безвозвратно погибших, — пишет М. И. Жихарев об угнетающих Чаадаева впечатлениях, — присоединилось еще печальное, унылое зрелище их осиротелых и огорченных семейств».

Михаил Чаадаев вместе с женой Ивана Дмитриевича Анастасией Васильевной и ее малолетними детьми в напрасном ожидании провел почти месяц в Ярославле, куда должны были этапировать ссыльного. Много лет спустя Якушкин с теплым чувством вспоминал об этом, как он выражался, «прекрасном подвиге» друга, с родственной теплотой заботившегося о его семье. Когда наконец Анастасия Васильевна после третьего приезда в Ярославль осенью 1827 года повидалась с мужем, в первые по возвращении дни все ее помыслы были направлены на то, чтобы любыми путями разделить суровую участь Ивана Дмитриевича. Ее душили слезы, сердце разрывалось от отчаяния, и в таком состоянии понимающим помощником оказался Михаил Яковлевич Чаадаев, на попечении которого она даже собралась было оставить детей и броситься к мужу в Сибирь. «Я люблю говорить о тебе только с Мишелем Ч[аадаевым], — вела она мысленный разговор с Якушкиным на страницах своего дневника, — это единственный человек, который знает тебя так, как тебя нужно знать… он видит тебя таким же, как я вижу тебя, и мне так хорошо от этого, что я не могу сказать тебе…»

Что касается Петра Чаадаева, так же вполне разделявшего горе жены опального друга, то его отношения с ней носили более «философический» характер. «Петр Чаадаев], — записывает Анастасия Васильевна в конце октября 1827 года, — сказал мне, что я говорю только глупости, что слово «счастье» должно быть вычеркнуто из лексикона людей, которые думают и размышляют. Я тоже сказала ему, что он говорит глупости, не так прямо, как он мне изволил указать, но вполне вежливо». Петр Яковлевич пытается, исходя из своего опыта и исследовательских штудий, убедить Анастасию Васильевну в тщете земных устремлений и в необходимости найти опору в более высокой точке отсчета, рекомендует ей соответствующие книги. «Мне кажется, — замечает она в дневнике, — что он хочет меня обратить. Я нахожу его весьма странным, и подобно всем тем, кто только недавно ударился в набожность, он чрезвычайно экзальтирован и весь пропитан духом святости… Ежеминутно он закрывает себе лицо, выпрямляется, не слышит того, что ему говорят, а потом, как бы по вдохновению, начинает говорить. Маменька слушает его с раскрытым ртом и повторяет вслед за Мольером: «О великий человек»[18], а я говорю потихоньку «Бедный человек»… Он мне говорит только дерзости и этим забавляет меня. Все это вытекает, как говорит маменька, из необыкновенно чистого источника набожности, простоты и всего, что с этим связано…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.