ТРИЯЗЫЧНИКИ
ТРИЯЗЫЧНИКИ
Сорок месяцев
Чем дальше поиск ведёт в прошлое, тем реже радуют достоверные хронологические находки. Будто само время — как предмет, но одновременно и обязательный инструмент разыскания — безнадёжно изнашивается. Очертания событий, грани людских судеб делаются всё неразличимее. Исторический ритм и счёт перестают служить бесперебойно, причины и следствия то и дело путаются, время всё чаще терпит невосполнимый урон под натиском безвременья. В такой обстановке размытости и зыбкости особую ценность приобретает каждая уцелевшая или вновь добытая, выхваченная из густого сумрака неопределённостей дата: точный год, а то ещё вдруг и точный месяц… или даже — о, редчайшая удача! — подлинный день события.
Хотя убедительность исторических датировок высоко чтима в самых разных дисциплинах, но сами искусники и добытчики неопровержимых дат чаще всего награждаются прозвищами педантов, скряг и вымирающих чудаков. Большинство удовлетворяется датами приблизительными, округлёнными, стёртыми до условности. Или вообще брезгует числом и счётом везде, где речь не идёт о вожделенной корысти. Стоит стать на поводу у этих добрых малых, и любое историческое ведение, касается оно древности или самых новейших событий, превратится в мутную студенистую жижу.
Нам уже пришлось не так давно смириться с тем, что начало деятельности солунских братьев в Великоморавском государстве поддаётся лишь приблизительному замеру. В житиях Кирилла и Мефодия ни единым намёком не обозначены ни дата появления в Константинополе послов с письмом-просьбой князя Ростислава Моравского, ни время отправки с Босфора и прибытия в Велеград византийской миссии. Эти события поневоле дрейфуют.
Люди Ростислава могли посетить столицу империи ещё в 862 году. Но могли и в следующем, 863-м. В силу такой неопределённости подвергается разночтениям и год приезда братьев к Ростиславу: или 863-й, или 864-й. Самим братьям, даже по умеренным подсчётам, понадобилось никак не меньше года, чтобы, трудясь на предельных высотах духовной самоотдачи, подготовить необходимейшие книги для славянской церковной службы.
Древних агиографов, как уже говорилось, не имеет смысла упрекать в скудости хронологии описываемых событий. Житие — не летопись, в которой точная дата не менее важна, чем само случившееся. Агиографа, как и его героя, обыденные происшествия, со всеми их числами и сроками, чаще всего лишь отвлекают от осмысления явлений, причастных к вечности.
«И тако четыредесять месяц створи в Мораве и иде святить ученик своих», — читаем о Константине в его житии. То есть, спустя 40 месяцев по прибытии миссии в Велеград, братья покидают страну с намерением рукоположить в священники избранных учеников. Почему вдруг агиограф проявляет такую тщательность в счёте? Да потому что эти три полных года и ещё треть важны ему как свидетельство единственных в своём роде трудов по созданию первой в целом мире национальной церкви для славян. Сотворено столь многое, сотворено, как верится, раз и навсегда — и в такой краткий срок!
Но эти 40 месяцев, в которые уложилось совместное пребывание братьев в Велеграде, — неоценимый подарок всякому биографу, стремящемуся наметить хотя бы приблизительную летописную канву их жизни.
Сорок месяцев — много это или мало для того, что братьями сделано в Моравии? Удивительно немного! — первый напрашивающийся ответ. Невольно хочется предположить, что братья были связаны какими-то твёрдыми служебными сроками, определёнными для их миссии ещё перед тем, как отправились к князю Ростиславу. А если нет, то, значит, что-то другое, не менее неумолимое, заставило их ограничить своё пребывание у моравлян именно такой вехой. И тут в первую очередь приходят на память уже мелькнувшие однажды в «Житии Кирилла» слова о его недомогании, заметном для окружающих, в том числе для василевса.
Догадки догадками, а 40 месяцев от этого не растягиваются ни на день.
И всё же возникает необходимость перепроверить и эти сроки. Дело в том, что в «Житии Мефодия» читаем немного иной счёт пребывания братьев в Моравии: ровно три года — «трем летом ишедшем возвратиста ся из Моравы». Какому счёту больше доверять? Тому, что округлён по годам, или тому, что подробнее выверен по числу месяцев? Доверяют, как правило, тому, что выглядит более обстоятельно.
Известно, что оба жития по времени их написания отделены друг от друга более чем пятнадцатью годами. Счёт, обозначенный в «Житии Кирилла», мог в памяти учеников, приступивших к жизнеописанию Мефодия, за давностью лет округлиться, то есть сократиться на треть года[14].
Увы, сама по себе цифра «40» вовсе не даёт возможности биографу уточнить, с какого именно месяца и какого именно года нужно вести отсчёт моравского посольства в Константинополь и работы византийской миссии в Моравии. А значит, не даёт и возможности определить, в какое именно время года и какого года братья покинули Велеград, чтобы «святить ученик своих». Из житийного изложения дальнейших событий мы узнаём, что рукоположение учеников, возможно, предполагалось в Венеции или в отстоящей недалеко от Венеции Аквилее, но не состоялось ни там, ни там. Однако братья вынуждены будут задержаться в Венеции до самого декабря 867 года.
Откуда, наконец, эта точная дата — год и даже месяц? Агиографы её тоже не называют. Зато в «Житии Кирилла» содержится замечательная хронологическая подсказка, твёрдо прислоняющая нас к неколебимым числам. Здесь упомянут «римскый папеж», он же «апостолик Андреан», который, едва узнав о пребывании братьев в Венеции, послал им приглашение в Рим.
Как известно по документам папской канцелярии, Адриан II был избран на апостольский престол 15 декабря 867 года (вместо скончавшегося 13 ноября папы Николая I). Вот отсюда, от этих двух дат и можно теперь разматывать в прошлое, будто свиток, сорокамесячный срок Моравской миссии. Недели, месяцы, годы проплывут вспять, и мы обнаружим, наконец, что она, миссия, началась не весной или в начале лета 863-го, как чаще всего до сих пор пишут, озираясь друг на друга, авторы энциклопедических статей, а весной или в начале лета следующего, 864 года.
Будем считать, что «дрейф» теперь прекращён. Сроки совместной миссии братьев в Моравии, а за ними и сроки пребывания послов Ростислава на Босфоре, а за ними же и сроки сборов в дорогу и самого путешествия братьев в неведомую им Моравскую землю, — всё это расставляется по своим более достоверным местам. Пусть маленькая, но всё же радость любительского поиска, не заплутавшего в околичностях! Хотя вовсе не исключено появление каких-то новых документов (или иных доказательств), которые всю эту долгую цепочку событий сделают ещё более наглядной во всех звеньях.
В гостях у паннонского князя
От Велеграда двигались на юг и примерно на полпути к Венеции спустились к длинному, как сабля, озеру Блатно. Далее, вдоль шелестящих неоглядными камышами берегов, дорога покатила по равнине в сторону юго-западной оконечности озера. Своими густыми камышовыми заберегами места эти, наверное, живо напомнили братьям другое, Никейское, прибрежную дорогу от соборной Никеи к их любимому Малому Олимпу. Иногда мелькают светлые песчаные отмели, взмывают над ними тучи птиц. Стены камыша ходят под порывами ветра, шелестя буро-белесыми, выцветшими к осени стеблями.
Вот и просверкнули, наконец, впереди излучины Салы. Недалеко от её впадения в озеро братьев радушно встретил сам паннонский князь Коцел со своей празднично обряженной свитой. Путников, загорелых, притомлённых, обкусанных злой мушнёй, в пропотелых и пыльных одеждах, приветствовали так восторженно, будто явились сюда долгожданные родичи, уже всему славянскому свету любезные и желанные.
За плечами князя, радуя глаз, светлела стенами, играла черепичными крышами его новенькая, всего 20 лет назад заложенная столица — Блатенский град. И сам Коцел, весёлая душа, под стать своему обиталищу, выглядел хозяином молодым, пышущим здоровьем и бодростью.
Он правит здесь всего седьмой год. Да, он — сын того самого князя Прибины, про коего досужие языки, от нечего делать, и по сей день несут всякое, мешая зерно с половой или вино со свекольным квасом. Да, отец его, — что было, то было, — погиб, помилуй его Бог, в сражении с моравлянами Ростислава в 861 году, за два, считай, года до приезда греческих учителей из Константинополя.
О Прибине, правителе, за которым тянулся долгий след путано двоящейся славы, братья не раз слышали ещё от велеградцев. Когда-то, более тридцати лет назад, ещё при князе Моймире, Прибина соседил с ним и княжил к югу от владений моравского правителя, в Нитре — самом, как все считают, древнем и красивом из здешних славянских городов. Нитра лежит в садах на берегу одноимённой реки, впадающей с севера в Дунай. Даже обликом своим, с высокой, в полнеба, зелёной горой, увенчанной княжеским замком, Нитра должна была вдохновлять своих князей на грёзы о старой славянской славе, о легендарных временах великого вождя Само, первого в этих землях единителя братских племён.
Кому, спросите, из нынешних князей не хочется считать себя живою ветвью того благородного ствола, прямым наследником Само? Ну, пусть не по крови прямым, если признавать, что родом тот был из немецких купцов, — но по отваге своей в пользу чаемого единства всех славеноговорящих.
Что же до великоморавских намерений Моймира, который будто даже именем своим хотел всех соседей осадить: мой мир, а не ваш! — то намерения такие, можно догадываться, раздражали не одного лишь Прибину. Никак не желал он считать себя младшим и меньшим в застолье моравских князей. Видя, что Моймир и его хочет накрепко приторочить к своим воинским затеям и обязать твёрдыми поборами, Прибина смекнул, что лучше ему от такой напасти поискать покровительства в другой совсем стороне. В том же немецком королевском доме. Ну и что же, что они немцы? Не сам ли Моймир, мечтающий о славе великого Само, крещён по немецкому обряду, немецким бискупом? Зато при немецком покровительстве, а не в упряжи Моймира, будет ему, Прибине, и спокойнее, и хлебнее.
Так он оказался через время в восточнофранкском маркграфстве, где, говорят, и был вскоре крещён. Но, не прижившись и здесь, подался в ином совсем направлении — ко двору болгарского хана. У болгар, впрочем, тоже не засиделся. Ушёл искать лучшей доли на западе, у князя хорутан. А через время бездомный, но безунывный Прибина снова прибился к немцам. Наконец, восточнофранкский король Людовик II Немецкий, оценив в славянском бродячем князе недюжинное упорство и услужливость, дал ему во владение запустевшие после аварского нашествия земли по нижнему течению Салы.
Там-то и тогда-то Прибина развернулся, напоследок. Основал новый стольный град у рыбного озера (ныне венгерский Залавар вблизи Балатона). Стал пригребать к себе таких же неухоженных, как недавно сам, князьков. А с ними — каменных строителей, землепашцев, рыбарей. И, конечно, воинов-всадников.
Но на поверку выходило: всё искал и искал Прибина случая, чтобы свести старые счёты за вынужденно оставленную Нитру. Вот и доискался! В воинской стычке с племянником Моймира Ростиславом скончал Прибина свои запышливые дни. Ушёл, так и не нажив ратной славы.
Ростислав, к счастью, не перенёс неприятие своё с Прибины на Коцела. Не приезд ли константинопольских учителей умягчил его норов? Не их ли заслуга в том, что с недавних времён между Велеградом и Блатноградом, как у добрых соседей, мир и согласие? Право, негоже славянам сорить своими костьми друг перед другом — на радость супостатам.
Услышав, как его гости поют и читают в здешнем соборе славянскую литургию, Коцел пришёл в восторг! Так захотелось самому подержать в руках новенькие богослужебные книги и самому же прочесть страницу-другую славянских письмен. Только не могло такое случиться вдруг, по наитию, без знания букв и их смыслов.
Не смутившись первой неловкой попыткой, горячий князь тут же пожелал и у себя в Блатнограде завести училище, ни в чём не уступающее моравскому. А то и превосходящее Ростиславову школу. Ведь Мефодия и Константина сопровождает всего полдюжины учеников. А он готов хоть сейчас выставить сразу 50 молодых парней, способных усвоить чудесную Христову грамоту, впервые понятную слуху и уму. Это ведь совсем иное дело, чем слушание слепых латинских книг, которые в его церквях до сих пор гундосят немецкие духовники из Зальцбурга.
Жаль только, покойник-родитель поддался их мягкому напору, и потому в Блатнограде у них уже три храма. Да по всему княжеству ещё 30. Но, считай, лишь сами для себя и поют. Сами для себя и разжёвывают свою латынь. А что в их унылом бормотании поймёт славянин, что уразумеет о Христе, о подлинной вере? Нет, вот как выучатся славянскому письму 50 его учеников, сразу своё заведётся священство. Он и сам первым сядет за школьную скамью. Придёт пора немцам-латинам отступить и в его владениях, как отступили у моравлян.
О пребывании братьев в Блатнограде иногда можно прочитать, что оно растянулось на несколько месяцев. И что Мефодий с Константином успели за это время в достаточной мере обучить молодых людей, определённых князем для скорейшего освоения нового письма и славянской церковной службы. Но как ни горячо упрашивал Коцел братьев о самом срочном обучении, его невозможно было начать именно теперь. Сроки, связанные с предстоящими важными намерениями, слишком торопили Моравскую миссию.
Да, школа в Блатнограде будет открыта. Но Константин в маленькую столицу Коцела уже не вернётся. Прибудет сюда только Мефодий. И то лишь после целого ряда чрезвычайных событий.
Провожая миссию дальше на запад, князь Коцел настойчиво предлагал хотя бы помощь в деньгах и необходимых вещах. Но «ни злата, ни сребра, ни иной вещи», как читаем в «Житии Кирилла», путники не взяли. Как незадолго до этого ничего не взяли и у Ростислава. Зато, по заведённому в странствиях обычаю, и в Велеграде, и в Блатнограде попросили у князей отпустить на волю многое множество пленных людей, томящихся в рабстве. И пленники, общим числом 900 душ, были Ростиславом, а теперь и Коцелом освобождены.
Венецианский рынок
Ласковым радушием, благоприятной осенней теплынью встретила путников Венеция. Вот уж где настороженность странников, даже самых недоверчивых и опасливых, легко и без остатка могла раствориться — в гостеприимных улыбках, в мелодичных, похожих на пение птиц, окриках зазывал, в солнечных блёстках на волнах, в мягких водяных отсветах на стенах и потолках палат, в распахнутых настежь окнах… Кажется, будто и сами здания полной грудью вдыхают воздушный эликсир, в котором прихотливо переслоены ароматы свежих цветов и плодов, подгнивающих на солнце водорослей, горячего песка, курящегося ладана, корабельных канатов и смол…
Но не успеют путники справиться с лёгким и приятным головокружением, как им, тоже с улыбками, подскажут, что и за этот эликсир, и за это радушие, за прямо-таки дружескую открытость, наконец, за сами услужливые подсказки тоже нужно платить, как вычитают с них за ночлег и еду. Платить тем же золотом-серебром, от которого не легкомысленно ли отказались при расставании с князьями?
И о недавних просьбах братьев к славянским князьям об освобождения пленных Венеция вдруг напомнила им самым возмутительным способом. Вроде бы они с малых лет своих нагляделись всяческих зрелищ торговли рабами, — в родных Фессалониках, в Константинополе, затем в Багдаде, в Херсоне, у хазар. Но то, что увидели, что услышали здесь, оскорбляло и удручало чувством собственной полнейшей беспомощности.
Получалось, что они, оказывается, до сих пор видели и знали мир только с одной стороны. С той, какая для них была удобна, привычна и более-менее прилична. Они вовсе не знали жизни в её ужасающей раздвоенности. Они до сих пор не догадывались, что торговля людьми до такой степени переполняет мир. Они-то думали, что совершают богоугодное дело, заботясь то в одном, то в другом месте земли о выкупе, об освобождении узников. И они даже старались, чтобы их поступки становились видны и служили примером для сильных мира сего. Но здесь, на громадном венецианском рынке рабов они вдруг обнаружили, что все их старания по-фарисейски жалки перед этой прорвой самой циничной купли-продажи людских душ как скота. Торговцы с хохотом и вызовом, с ухмылками и подмигиванием признавались, что Венеция в этом доходнейшем занятии первенствует над всем миром, собирает дань с обитаемого света и бесперебойно переправляет туда, где в людском мясе нехватка. Может, только в Кордове рабий рынок не уступает венецианскому.
Что там недавние попечения братьев о девятистах пленниках! Венеция каждый день выставляет на торги многие тысячи. Скорее всего, те несчастные, о ком они хлопотали, уже снова за решёткой и уже снова выгодно перепроданы здесь, в ласковой, радушной, обольстительной и похотной Венеции. А отсюда уже погружены в другие трюмы, отправлены в Испанию. Там самых крепких мужчин снова перепродадут и высадят на африканский берег, а уж дальше — кому куда: в наёмные корпуса при дворах мусульманских шейхов или, прикованными цепями, за вёсла гребных судов…
Венецианский рынок, жадно и блудливо раздувая ноздри, заглатывает живой, пахнущий острым потом товар, прибывающий отовсюду. Но больше всего, под общим именем скифы, здесь выставляются славяне самых разных племён и земель.
Торговцы при виде Мефодия и Константина по-свойски улыбаются, определяя в них жадных греков, подыскивающих недорогую домашнюю прислугу. При этом и на их учеников поглядывают с циничной прикидкой, как на склавинов, недавно выкупленных и сносно приодетых по случаю прогулки их господ по торговым рядам. Скиф, он же славянин, он же варвар, он же раб, — всё одна порода, одна масть! Иной мерки тут и знать не желают.
Без труда определяют породу работорговцев и братья. Не удивляются уже, что тут толчётся так много иудеев. Что ж, как и ювелирные занятия, перепродажа невольников — их повсеместный промысел — от Золоторожской бухты до Евфрата, до Херсона и Хазарии. Но как не возмущаться, что тем же постыдным барышом занимаются и выкресты, а то и прирождённые христиане. Нет, для таких Христос ещё не приходил в мир.
Коренные венецианцы величаются тем, что их город освятил когда-то своим пребыванием сам евангелист Марк! Но будто и слыхом не слыхивали они о срамной славе Венеции-работорговки.
Неужели и вся западная церковь молчит о творящемся зле? Нет, не молчит, — подсказывают самые совестливые из горожан, — не молчит! Тот же лионский архиепископ Агобард не молчит, протестует. Это через его владения скрипят дальше на запад караваны с живым товаром, и потому Агобард уже не раз, не два в своих посланиях осуждал еврейскую торговлю рабами. И с земель франкского королевства поступают в Венецию предупреждения: впредь не принимать, не продавать здесь рабов, поставляемых с севера. Но как же не продавать, если сам покойный король Людовик Благословенный щедро раздавал еврейским купцам охранные грамоты?
…Воспользуемся снова правом на исторические аналогии. Как и в случае с Данте, целых пять столетий отделяют жизнь и произведения его современника Петрарки от эпохи солунских братьев. Под стать автору «Божественной комедии» и трактата «О народном красноречии» Петрарка тоже поэт, гуманист, возрожденец. Подобно Данте он скорбит о падении нравов, об усобицах между городами и землями его маленькой Италии, об «ухудшении времён». Его творческий и житейский кругозор тоже не ограничен одной лишь Италией. Великий гуманист готов обратить внимание и на «бедствия скифов». Но как же своеобразно представлены эти бедствия в его описании!
«Откуда недавно морем годовые запасы хлеба везли в Венецию, оттуда идут корабли, гружённые рабами, коих продают несчастные родители, голодом понуждаемые. Диковинного вида толпы мужчин и женщин наводнили скифскими мордами прекрасный город подобно тому, как прозрачную воду мутит неистовый поток. И коли не нравилась бы толпа сия покупателям более, чем мне, коли не услаждала бы их взоры более, чем мои, не наполнял бы мерзкий народ узкие улицы, не поражал бы привыкших к красивым лицам приезжих, а в своей Скифии, вместе с Голодом, тощим и бледным, в покрытом каменьями поле, где помещает его Назон, по сей день рвал бы ногтями и зубами скудные травы».
Любил Петрарка сильные образы! Его «скифские морды» прямо-таки звероподобны в их повадке кормиться травой с помощью зубов и когтей. Его утончённому вкусу, воспитанному на любовании красивыми лицами, претит мутный поток варварской человечины. Ему обидно за прекрасную Венецию, наводнённую мерзкими дикарями, которые своим видом когда-то давным-давно оскорбляли ещё и ссыльного Овидия Назона, автора «Науки любви». Петрарка даже мягко укоряет венецианских торгашей и покупателей за то, что их вкус не столь изыскан, как у него, поэта-гуманиста. Но, похоже, никакого урона не будет нанесено утончённым понятиям ранимого поэта, если мысленно перенести Петрарку на 500 лет назад, в IX век. Что по сути изменится в его оценках, в его откровенном лексиконе от такого перемещения? Всё та же вокруг лучезарная, радушная, сладостная Венеция, всё те же оскорбляющие её облик «скифские морды», всё те же жадные вездесущие купцы, любующиеся своим добром — цепкими зубами, крепкими руками-ногами…
Куда дальше?
У исследователей накопилось несколько версий на тему о подлинной цели прибытия солунских братьев в Венецию. Приведённая выше строка из «Жития Мефодия» — «трем летом ишедшем возвратиста ся из Моравы» — вроде бы подсказывает: у братьев было намерение возвратиться вполне, насовсем. При таком их настроении дело оставалось бы лишь за малым: рукоположить в священство моравских учеников. И тогда все условия их миссии будут соблюдены сполна.
По одной из версий, достаточно было им сесть в Венеции на судно, следующее до Константинополя, где и совершить в патриархии чин рукоположения моравских славян. Тогда не понадобится тратить время на поездку в Рим.
Надо сразу сказать, что такой, по внешности простой и прямой ход меньше всего соответствовал намерениям братьев. Хотя бы потому, что письмо папе Николаю с сообщением о их готовности привезти в Рим мощи священномученика Климента, обнаруженные в окрестностях Херсона, уже было, как мы предполагаем, осенью 867 года отправлено адресату. Крайней неучтивостью с их стороны было бы теперь, не дождавшись положительного ответа папы, отбыть на Босфор.
И дело было не только в мощах. С самого начала своей миссии братья знали: как ни безразличен был до сих пор Рим к судьбе обитающего где-то к северу от Дуная племени моравлян, в старых документах папского архива земля эта, вместе с Паннонией, продолжала числиться предметом духовных попечений апостолического престола. Это был собственно римский диоцез, а никак не область зальцбургской архиепископии, орудующей по отношению к славянам слишком самочинно.
Мефодий и Константин уже почти четыре года не имели достаточного и надёжного письменного сообщения с патриархом Фотием и василевсом Михаилом, поручившими им новую миссию. Поэтому они лишь отчасти знали, как в эти годы складывались отношения между царьградской патриархией и Западной церковью. Они могли только догадываться, по разным косвенным признакам, что отношения эти становились всё хуже и хуже.
Ещё когда они вернулись домой из Хазарии, Константинополь бурно обсуждал как самую свежую новость неожиданный поступок папы Николая I. В 862 году папа вдруг направил во все восточные патриархии окружное послание и в нём без обиняков потребовал признать духовное первенство и главенство Римской кафедры над остальными поместными церквями.
Уже и раньше неоднократно звучали как в письмах, так и в речах столь любимые папами слова Спасителя, обращенные к апостолу Петру: «Ты — Пётр, и на сем камени созижду Церковь свою…» Но почему в Риме так произвольно, так самовлюблённо толкуют эти слова? Почему хотят видеть в них прямое предначертание Господне о совершенно исключительной, первенствующей роли папской кафедры? Разве Сын Человеческий благословил апостолов идти с проповедью в один только Рим, а не во все концы земли?.. Уже в церквях Востока, не менее древних и славных, привыкли было к этим всегдашним римским самовозвеличениям. Пусть, мол, ласкают свой слух, как дети, ищущие особых поощрений… Но вдруг весь Христов мир дождался грубого окрика. Это походило на воинскую команду: немедленно признать главенство Римской кафедры! И не просто признать. Отныне послушно исполнять! Апостолик в этом же послании потребовал от иерусалимского, александрийского и антиохийского патриархов — ни много ни мало — отказать в патриаршем достоинстве константинопольцу Фотию. Отказать на том основании, что Фотий не избран, а самовольно назначен императором Михаилом III. Как будто позабыл Николай, что и сам-то он получил папскую тиару по личной воле немецкого короля Людовика II Благословенного.
В следующем году папа созвал в Риме собор, на котором распорядился предать Фотия анафеме.
Проще всего было бы свести возникшую распрю к личной неприязни между константинопольским и римским перво-иерархами. Ну, не поладили, не нашли общего языка два человека. Один, Фотий, очень уж книжник, слишком дотошен в богословских тонкостях. Другой, Николай, чересчур горяч и воинствен… Нет, в распрю — как увидели солунские братья, прибыв к моравлянам, — незамедлительно включались и мирские правители. Претензии папы касались не только сугубо церковных канонов. Тут уже запахло и территориальными спорами.
Ещё до своего вызывающего начальственным тоном окружного послания Николай I направил Фотию и Михаилу III письмо, в котором просил вернуть в юрисдикцию Римской церкви целый список земель, принадлежащих Византийской империи: Эпир, Македонию, Иллирию, Фессалию, Дакию, Мидию… Это уже было не что иное, как требование пересмотреть события великой исторической давности. По сути, предоставить в духовную собственность Римской церкви земли, завоёванные когда-то ещё легионами Юлия Цезаря, Марка Аврелия, Траяна! Как будто не пронеслись смерчем по тем старозаветным имперским пределам орды завоевателей. Как будто не перетасовывались с тех пор до неузнаваемости рубежи и межи пришлых царей, царьков, вождей, вождишек. Как будто уже который век не сдерживала Византия напор болгарских ханов, заявившихся на Балканы, как на званый кровавый пир. Целый свет изменился до неузнаваемости. А притязания апостолика таковы, будто имперский Рим и по сей день греется в лучах славы бессмертного кесаря Августа. Вернуть, отдать, переподчинить папе — и всё тут!
А новейшая болгарская тяжба, что началась с крещения князя Бориса по византийскому обряду? Как же огорчило, как возмутило это событие римскую курию! На слуху у Мефодия и Константина эта тяжба уже который год длилась почти без передыха. И в ней за спиною Николая I всё время неизменно стоял Людовик II, король Немецкий.
И всё-таки из Венеции братья предполагали теперь идти в Рим, отложив на время возвращение в Константинополь. И дело было не только в обещании привезти на родину Климента ковчег с его святыми мощами.
Рукоположения священников-славян для службы в моравских храмах тоже, по разумению начальников миссии, важно было добиться именно в Риме.
Солунские братья жили сознанием великого христианского единства. Верою «во единую Святую, Соборную и Апостольскую Церковь», преданность которой исповедовали в ежедневных своих молитвах. Ни наяву, ни в нелепом сне они не могли допустить, что возлюбленная Церковь однажды может понести страшный ущерб — потерю своего единства, своего соборного начала. Нет, не напрасно это нерушимое единство уже столько веков испытывалось на прочность — через противодействие духовным блужданиям, соблазнам, чумным поветриям ересей.
Сознание единства христианской ойкумены не оставляло их и теперь. Верили, что вспыхнувшие недавно распри исчезнут, «яко исчезает дым», и до пожара не дойдёт. Думали, что не может же разразиться расколом своевольная прибавка к Символу веры, недавно предложенная латинскими епископами. Авторы той затеи вдруг посчитали, что о Святом Духе как третей ипостаси Троицы правильнее разуметь как о начале, исходящем не только от Отца, но и от Сына (филиокве). Достаточно на ближайшем всепоместном соборе сказать вслух про такое самодельное умничество, как оно тотчас будет всеми честными отцами осмеяно и отринуто. На то и собираются, чтобы думать и решать соборне, а не копить выдумки по своим закуткам.
Вот почему, достигнув Венеции, братья ждали подорожной грамоты на поездку в Рим. Да, они трудились три с лишним года в земле, числящейся под духовным призором римских пап. Вот и отчёт свой им нужно, по установившемуся испокон веку правилу, держать перво-наперво перед кафедрой, ответственной за свой, пользуясь латинским понятием, диоцез. Они впервые ввели в Моравии богослужение не на греческом и не на латыни, равно непонятных для паствы, а на природном языке моравлян — славянском. На этом языке уже существуют славянское письмо и славянские богослужебные книги. Это не их, Мефодия и Константина, прихоть. Такова была просьба самих моравлян, пожелавших узнать евангельские истины на своём языке. Но в Зальцбургской архиепископии желание моравлян и почин прибывших из Византии греков расценили чуть ли не как ересь. Недоброжелательство немецких епископов и священников постоянно мешало работе миссии. Пусть же апостолик сам их беспристрастно и мудро рассудит. Братья не знают за собой никакой вины. Они не воры, что роют по ночам подкопы под чужие стены. Они трудились во исполнение Христова предсказания, что проповедано будет Евангелие Царствия во всей вселенной, во свидетельство всем языкам. И славянскому языку тоже будет проповедано. Славяне ли повинны, что их так много в мире? Тяга их к свету Христовой веры слишком очевидна, чтобы и впредь её не замечать.
Обо всём этом они хотят сказать именно в Риме. И если апостолик их поддержит, если будут рукоположены для служения на славянском языке их ученики, тогда и в Зальцбурге умерится свирепое осиное жужжание.
Да, Рим сегодня непредсказуем, и узкие врата ведут в него. Но для дела, начатого ими, нет обходных путей.
«Яко врани на сокол…»
Но не успели они дождаться письма из папской канцелярии, как уже в Венеции нашлись во множестве желающие выслушать пришельцев и сказать о них своё суждение. Даже не так: не выслушать сперва, но сразу осудить. Значит, кралась недобрая слава за ними по пятам — от самого Велеграда. Значит, и в Коцеловой столице репьями приросли к той худой молве новые обвинения.
В Венецию вдруг сошлось и съехалось целое собрание лиц духовного чина — латинских епископов со священниками, монахов, — и все просто нетерпением горели поскорее учинить свою грозную казнь. По красноречивому сравнению из «Жития Кирилла», будто из народной песни взятому, налетели «яко врани на сокол».
Константин, как не раз уже бывало, вызвался ответить один — и за себя с братом, и «за други своя». Сторона нападающая сразу же постаралась ошеломить обвинением… в еретичестве. Как это он самочинно взял да и составил для славян книги и как это по ним учит? Никто никогда про подобные книги знать не знал, читать по ним не учил — ни апостолы, ни папы римские, ни Григорий Богослов, ни Иероним, ни Августин. Мы только три языка знаем, на которых достойно в книгах славить Бога: еврейский, греческий и латинский!
Мало того что, будто неучей, уязвили великими именами Отцов Церкви, равно почитаемых и на Западе, и на Востоке. Заговорив о «трёх языках», сослались тем самым на апостола и евангелиста Иоанна. На его свидетельство о том, что надпись на голгофском кресте «Иисус Назарянин, Царь Иудейский» была, по распоряжению Понтия Пилата, составлена сразу на трёх языках — еврейском, греческом и латинском.
Ну что ж, про эту триязычную догму братья слышали ещё в Велеграде. Не очень-то свежа новость. Удивительно лишь, с какой самоуверенностью, с каким пафосом излагают её здесь. Будто уже в Символ веры вписали ненарушимую строку про три языка высшей пробы. Или будто они сами в день голгофской муки услужливо исполняли приказ Понтия Пилата, сами же молотками и приколачивали триязычную надпись к надглавию страдного Христова древа.
Вот какую выволочку, будто школяру-проказнику, устраивают они ему, человеку, который и эти слова Иоанна, и всё его евангелие, и книги других евангелистов, и Апостол, трудясь денно и нощно, делал доступными для славянского слуха и книжного разумения. Не унизительно ли слышать такую брань?! Его ли с братом срамят? Нет, весь славянский мир хотят, как и прежде, держать в рабском ярме, во тьме внешней. Зачем им, славянам, свет Христов? За решётку их, в трюмы, на торги!..
Враны, право, злые враны.
Он дождался, когда, наконец, захлебнутся своим негодованием, умолкнут. И так ответил:
— Не идёт ли дождь от Бога равно на всех? Не сияет ли для всех без разбора солнце? Не равно ли все воздух вдыхаем?.. Как же вы не стыдитесь чтить только три языка? А прочим всем народам что же — оставаться слепыми и глухими? По-вашему, и сам Бог немощен и не способен дать даров другим языкам? Или Он, по-вашему, завистник и потому отказывает им в своих дарах?.. Но мы уже многие народы знаем, которые обучились книгам и воздают славу Богу каждый на своём языке. Вот они: армяне, персы, авазги, грузины, сугдеи, готы, обры, тавры, хазары, арабы, египтяне, сирийцы и многие иные. А если же не хотите этого знать, то узнайте себе суд от своих же книг. Ибо Давид вопиет, глаголя: «Пойте Господеви вся земля, пойте Господеви песнь нову…» И ещё: «Хвалите Бога вся языцы, хвалите Его вся люди». Или так: «Всякое дыхание да хвалит Господа…»
Не стыдно ли, что ежедневно читают Псалтырь, а смыслов не слышат? Нет, не переводится на земле племя грамотеев и книжников, не про них, значит, суд евангельский. И Философ громко, не шелестя книгами, а по безупречной памяти своей, впечатывал им в уши Христову горькую правду:
— Горе вам, книжники, фарисеи, лицемеры, что затворяете пред людьми Царствие Небесное, сами не входите и хотящих войти не пускаете… А у Матфея не для вас ли сказано: «Итак, идите и научите все народы, крестя их во имя Отца и Сына и Святаго Духа…» А у Марка не о том ли самом? «Идите по всему миру и проповедуйте Евангелие всей твари. Кто уверует и крестится, спасен будет, а кто не уверует, осужден будет. А для тех, кто уверует, приидут такие знамения: именем Моим будут изгонять бесов, будут говорить новыми языками…»
А как много о новых языках размышляет в своих посланиях апостол Павел! «И бездушные вещи издают звук, будь то свирель или гусли. Если не производят различных звуков, как узнаете, что пищит, что гудит? Ибо если неясный звук издаёт труба, кто у готовится на битву? Гак и вы, если неразумные слова говорите, как уразуметь глаголемое? Будто на ветер вы говорите… Если не разумею смысла слов, то буду для говорящего мне чужим, и говорящий мне чужаком…»
И ещё и ещё говорил им из «апостола языков». Говорил то, что каждый из них тоже должен был знать и помнить неукоснительно. И они, как ни противились возмущённому напору его речи, не могли в глубине души не чувствовать: а ведь этот солунский грек прав. Он-то говорит с ними на понятном им языке, евангельском и апостольском. Это они пытаются внушить своей пастве — и у немцев, и у галлов, и у испанцев, и у славян — слово библейское на непонятной им латыни.
Дослушали молча, так и не сумев переступить через своё негодование: почему всё же этот чужак, этот тщедушный на вид грек-всезнайка оказался здесь, со своим братом и учениками? Кто их звал сюда с их правотой?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.