МУР
МУР
Езжай, мой сын, домой — вперед —
В свой край, в свой век, в свой час, — от нас…
1932
…Глаза блистают сталью.
Не улыбается твой рот…[114]
1920
Похоронив мать… Но тут опять пошли слухи и толки — не хоронил! Откуда знают, что не хоронил? Со слов елабужской хозяйки кто-то разнес, а та и сама-то не ходила на похороны: «Если бы знать, что она такая знаменитая…» А кто по письму Мура толкует — он писал с фронта: «Мертвых я видел в первый раз в жизни: до сих пор я отказывался смотреть на покойников, включая М.И.», а значит, и не хоронил, делают вывод! А если все же хоронил, но не смотрел?! Гроб могли вынести из усыпальницы закрытым, закрытым везли, закрытым опустили в могилу. Не было церковного отпевания, не было гражданской панихиды, просто закопали… А даже если и подняли крышку, он мог отойти, и его вполне можно понять…
По сведениям Али, которые ей удалось собрать в «вольный» ее год — 1948-й, проведенный в Рязани, Марину Ивановну хоронили те немногие, кто приехал с нею из Москвы; были и мальчишки — и Мур, и Соколовский, и Сикорский, только, к сожалению, они ничего уже не помнили.
А в дневнике Мура никаких подробностей нет, записано только, что похоронили Марину Ивановну 2 сентября.
3 сентября вечером, с трудом добыв билет, на битком набитом пароходишке Мур отбыл из Елабуги. Его попутчиком оказался Юрий Оснос, доцент ИФЛИ, который возвращался в Чистополь, где была его жена Жанна Гаузнер.
4-го[115] ранним утром был Чистополь. Выгрузили вещи. Оснос повел Мура к себе домой, где его накормили завтраком, и уже от Осносов он отправился к Асееву.
По словам Мура, записанным в дневнике: «Асеев был совершенно потрясен известием о смерти М.И., сейчас же пошел вместе со мной в райком партии, где получил разрешение прописать меня на его площадь…»
К вечеру все вещи были уже перетащены в дом к Асееву. И вечером же Мур с Асеевым стали держать совет, оставаться ли Муру зимовать в Чистополе или вернуться в Москву.
Судя по дневнику, Мур был в полном смятении. Конечно, перспектива жить в Чистополе его не увлекала, в Москве был его единственный друг Митя Сеземан, был Муля, которого он любил, были тетки, с которыми он не очень-то ладил, когда жил у них, но все же — родня. И потом, в Москве хоть и бомбежки, но это Москва… Но будут ли нормально работать школы, сумеет ли он учиться? А он понимал, что ему нужно обязательно кончить школу, обязательно иметь на руках аттестат. Однако, где жить в Москве?..
Ему впервые приходилось решать самому такие вопросы, взвешивая все за и против. Раньше, хотел он этого или не хотел, но он привык подчиняться воле матери.
По-видимому, все решила одна фраза, брошенная Асеевым, — тот сказал, что его с женой вызывают в Москву… Ну а коль не будет Асеевых в Чистополе, то Муру здесь и вовсе нечего делать, ему не на кого будет опереться, у него здесь нет никого. И он уже не колеблется и хочет вернуться в Москву. Асеев охотно берется выхлопотать ему пропуск и помочь уехать.
6-го Асеев собирает совет Литфонда (так записано в дневнике Мура) и добивается постановления, что Георгию Эфрону необходимо выехать в Москву по месту жительства, где у него есть родственники. Но постановление постановлением, а получить на руки нужный документ за всеми подписями, печатями, на соответствующем бланке — это не так-то просто, и проходит не один день, пока все удается оформить. Асеев терпеливо сопровождает Мура во всех его походах. А тем временем Оксана Асеева и ее сестра деятельно распродают вещи Марины Ивановны. Муру нужны деньги на дорогу. Те 150 рублей, что оставались в сумочке Марины Ивановны, быстро растаяли, а потом и в Москве Муру надо на что-то жить. Мур сам относит в комиссионный магазин пальто Марины Ивановны, а сестры Синяковы за два дня выручают тысячу двести десять рублей!
Мур не хочет плыть пароходом по Каме, по Волге, как плыли они сюда с Мариной Ивановной, он собирается водой добраться только до Горького, а там, в Горьком, пересесть на поезд, так будет быстрее. Но он в ужасе от багажа, который ему надо тащить с собой: сколько он ни продает вещей, а мешков, чемоданов еще хватает! Ему одному не управиться. Он наслышан о трудностях пути, пассажирских поездов иной раз приходится ждать сутками, зеленый свет дают только воинским эшелонам. Вокзалы забиты, и даже с пропуском надо стоять в очереди за билетом, а кто будет тем временем сторожить вещи, и как добраться с пристани до вокзала, на чем все перетащить, когда транспорт мобилизован на нужды фронта, а потом еще посадка в вагон…
Нужен попутчик, молодой, энергичный, который поможет. Мур ищет попутчика и находит. В дневнике он записывает, что «есть некий Боков, который вместе с Пастернаком провожал нас в Елабугу…». Боков навещал свою семью здесь, в Чистополе, и теперь собирался обратно в Москву. С ним Мур и думает ехать. И опять он пересматривает, перетряхивает свой багаж и решает бросить мешок с продовольствием, с хозяйственными принадлежностями; мешок тяжел и тащить его в Москву нет охоты.
8 сентября есть запись в дневнике: «Хорошо, что Асеева покупает сахар, рис, кофе, кастрюли…»
10-го наконец нужная бумага для поездки в Москву за всеми подписями, печатями у него на руках, и он может ехать. Но тут его разыскивает представитель Литфонда в Чистополе Хохлов и сообщает, что пришла телеграмма из Москвы от директора Литфонда Хмары: Мур зачисляется в интернат для детей писателей, где он будет жить в общежитии интерната на полном иждивении Литфонда и учиться в чистопольской школе. Мур после трезвого размышления, а он всегда был склонен трезво размышлять, решает, что ему есть прямой смысл остаться в интернате в Чистополе, о чем он и пишет подробно в Москву тетке Лиле и Мите Сеземану.
«11.IX-41
Дорогая Лиля!
Я думаю, что до вас дошла весть о самоубийстве М.И., последовавшем 31-го числа в Елабуге. Причина самоубийства — очень тяжелое нервное состояние, безвыходность положения — невозможность работать по специальности; кроме того, М.И. очень тяжело переносила условия жизни в Елабуге — грязь, уродство, глупость. 31-го числа она повесилась. Она многократно мне говорила о своем намерении покончить с собой, как о лучшем решении, которое она смогла бы принять. Я ее вполне понимаю и оправдываю. Действительно, как она пишет мне в последнем письме: «дальше было бы хуже». Дальше для нее был бы суррогат жизни, «влачение своего существования». Она похоронена на Елабужском кладбище. После похорон я забрал все вещи и переехал в г. Чистополь, где находится Асеев, детдом Литфонда и множество семей писателей Москвы. Ввиду безвыходности моего положения — в Чистополе мне нечего было делать — я решил уехать в Москву, на страх и риск, но накануне дня отъезда пришла — телеграмма от Литфонда, зачисляющая меня в детдом Литфонда. Кроме того, мне выдадут единовременное пособие. В Чистополе я распродал 90 % вещей М.И., чтобы обеспечить себя какой-то суммой денег (М.И. так и писала в письме — чтобы я распродал все ее вещи). Итак, мне обеспечено жилье, стирка, глажка и, главное, — учеба. Буду учиться в Чистопольской школе. Вещей на зиму у меня вовсе достаточно — в этом отношении я богач. Кроме того, у меня будет пособие и есть деньги от продажи вещей. Итак — обо мне не беспокойтесь: я полностью устроен и обеспечен. Теперь пишу о главном для меня. Лиля, разыщите Митьку. Всеми силами старайтесь узнать, где он. Узнайте, в Москве ли он, какой его адрес. Пошлите кого-нибудь из знакомых в ИФЛИ (в Сокольниках) — может, там знают, где он (он зачислен в ИФЛИ). Если он в Москве, передайте ему приложенное здесь к нему письмо. Если в Москве его нет, узнайте, куда он уехал. Его телефон В-1-97-51. Сделайте все возможное, что в ваших силах, чтобы узнать, где он, что с ним. Он мой единственный друг. Теперь читайте внимательно: как только узнаете, где он находится, немедленно шлите мне телеграмму, сообщающую, где он находится, что с ним, его адрес. Лиля, денег на это не жалейте; это единственное мое желание. Прошу его выполнить. Это — не прихоть. Мне важно это знать: судьбу друга. Телефон Мули: К-2-42-61. Итак, немедленно, когда узнаете что-нибудь о Митьке, шлите мне телеграмму. Очень прошу Вас об этом.
Желаю всех благ, всего доброго.
Целую крепко Вас и Зину.
Ваш Мур.
Адрес для телеграммы:
Татарская АССР.
Гор. Чистополь,
ПОЧТА — до востребования
Эфрону Г. С.
P.S. Не пишите писем — не доходят, долго идут».
Письмо Сеземану написано по-французски.
«11.IX-41
Здорово, старина Митя!
Я пишу тебе, чтобы сообщить, что моя мать покончила с собой 31 августа. У меня нет желания задерживаться на этой теме. Что сделано — то сделано. Все что я могу тебе сказать по этому поводу — это то, что она правильно поступила: у нее было достаточно поводов и это было лучшим выходом из положения, и я полностью одобряю ее поступок.
После кошмарного пути я очутился в Чистополе, где находится много эвакуированных семейств писателей. Прожив некоторое время у Асеева и продав все оставшееся от матери имущество (примерно на 2000 рублей), я решил, несмотря на бомбежки и все прочее, отправиться в Москву. Я закончил все свои дела, добыл пропуск и подготовился к отъезду на этот раз по воде до Горького, но тут директор литфондовского Детдома мне сообщила [116], что на мое имя пришла телеграмма из Московского литфонда о зачислении меня в писательский Детдом, где содержатся дети всех возрастов и где я могу жить на полном пансионе, где меня будут «кормить, мыть и укладывать спать», а главное, я буду учиться в 9-м классе в школе вместе с другими писательскими детьми. И, обдумав все это, я решил остаться главным образом из-за школы, которую я здесь могу посещать, а в Москве «кто знает»?
Это решение мне стоило немалых усилий. Мне ужасно хотелось увидеть тебя, с тобой поговорить, увидеть Москву и Мулю — но всем этим я хладнокровно пожертвовал. Кроме того, я уверен, что на моем месте ты бы тоже остался.
Теперь мне хочется, чтобы ты знал следующее: какими бы ни были грядущие события, настанет день, когда я вернусь в Москву. На это будут направлены все мои усилия. Кроме того, вернется в Москву и весь Детдом (есть толк и от этих «детей знаменитостей»). И в этом случае я вернусь в Москву. Со своей стороны приложи все усилия, чтобы остаться в Москве, и в таком случае мы всенепременно встретимся.
Я тебя очень прошу послать в Чистополь телеграмму с сообщением, где ты живешь. Мне чрезвычайно важно не потерять тебя из виду. Очень тебя прошу. А сейчас хочу сказать тебе до свидания, старина. Что бы ни случилось, все будет хорошо, и мы встретимся. Надеюсь, и на нашей улице будет праздник!
Жму твою лапу.
Твой друг Мур.
P.S. Не пиши писем — они слишком долго идут.
Адрес: Татарская АССР,
гор. Чистополь,
Почта — до востребования.
Эфрону Г. С.»
Я знаю, на некоторых эти письма могут произвести удручающее впечатление — так писать о гибели матери, и о такой трагической гибели! Так холодно, рассудительно! Ни отчаяния, ни слез, ни горя, просто констатация факта: «Что сделано — то сделано», «Я ее вполне понимаю и оправдываю…». И все. И тут же о себе, о стирке, о глажке, о продаже вещей, ее вещей… Какая черствость, какой эгоизм!
Но, может быть, стоит вспомнить — письма эти пишет мальчишка, который так старался и старается казаться взрослым, быть мужчиной! Особенно в том письме, к товарищу по болшевской даче, утратившему и мать и отчима… Мур очень горд, самолюбив, он не хочет, чтобы его жалели, чтобы ему сочувствовали. Он замкнулся, он не подпускает к себе даже близких. Легче ли ему от этого?! А то, что о стирке, о глажке, о деньгах, то ведь все это так внезапно обрушилось на него и стало повседневно таким необходимым! И потом давно замечено: когда с нами стряслась беда, как часто говорим мы именно о таких вот пустяках, которые, казалось бы, не к месту, не ко времени! Мы словно бы заговариваем самих себя, словно бы ничего такого и не произошло и все идет как шло, — пытаемся еще скользить по поверхности, стараясь зацепиться за что только возможно, боясь той устрашающей и погибельной пустоты, которая образовалась внутри нас. Я знала мать — похоронив ребенка, она шла по улице и зашла в кино… Что она там видела?! Должно быть, то же, что и я, когда через несколько дней после похорон мужа, заметив на письменном столе билеты на премьеру Вишневского «Оптимистическая трагедия», на которую мы должны были пойти вдвоем, пошла одна… В театре от меня шарахались, ибо почти все были на похоронах, и чего только обо мне потом ни говорилось… А мне было так плохо, как, может быть, никогда в жизни! И только Лиля Брик поняла меня и увезла вместе с Васей Катаняном домой.
Зачем я пошла? На это я и теперь не могу дать ответа… А Мур, когда увезли тело Марины Ивановны в усыпальницу, стал гладить брюки, к величайшему негодованию хозяйки, и переоделся в хороший костюм, он ведь пришел с земляных работ… Стоит ли судить и осуждать? Каждый несчастен по-своему. А Мур был очень несчастен.
Мать творила его по своему образу и подобию: он так и не мог, так и не успел приспособиться к жизни. Он не умел выбраться из своего одиночества. Он был наделен с избытком чувством своего избранничества, которое опять же внушила ему мать, и уверовал в это свое избранничество, сам еще толком не понимая, как и в чем оно может проявиться. Позже в Ташкенте он будет писать эссе, стихи и романы сразу по-французски и по-русски и будет верить, что станет большим писателем, и, кто знает, может, и стал бы… Да, он был очень умен: «Ум — острый, но трезвый: римский», а что касается души, то он был — «менее всего развит — душевно» — это говорила о нем сама Марина Ивановна. Мать он, конечно, любил и сострадал ей, но он не был Алей, той девочкой Алей, которая старалась быть Марине Ивановне такой дочерью, какая той была нужна, и любить ее так, как той того было нужно! А это так редко — кто может похвастаться умением любить именно так, как это нужно любимому, а не так, как это нужно тебе самому… Муру подобное и в голову не могло придти. Мур любил как умел — на свой лад. Он был эгоистичен, требователен и дурно воспитан и в письме к Елизавете Яковлевне дает ей поручения не в той тональности, в какой следовало бы просить об этом старую тетку. Своим поведением, манерой держаться, точнее неумением держаться и общаться с людьми, он очень от себя отталкивал многих, и его не любили. А мне почему-то всегда было жаль его…
После 10 сентября Мур переезжает в интернат, должно быть, к взаимному облегчению своему и Асеевых. Не думается, что ему было хорошо у Асеевых, да и где ему могло быть хорошо после всего, что случилось, да еще с его-то характером! Он не был приучен считаться с чужими привычками, с чужим образом жизни, он был слишком сам по себе, и Марина Ивановна приучала его, что все в жизни ради него, и от этого еще надо было отвыкать, и для этого еще нужно было время… И потом после всех Эверестов, на которые постоянно увлекала она его за собой, после этого интеллектуального напряжения, в котором он привык пребывать с малых лет, жизнь в любой семье, в любой среде могла показаться ему слишком пресной и серенькой. Он замечает в дневнике: «От Асеевых веет мертвечиной — почему? Асеев болен ТБЦ, бледен, сед, молчалив…» И чуть позже: «Как скучно живут Асеевы! У него хоть поэзия, а у нее и у сестер только разговоры на всякие бытовые темы…»
Но если Муру было не очень уютно у Асеевых, то и им, должно быть, было не очень-то уютно с ним! Он не был тем мальчиком-сиротой, которого можно было пригреть, приласкать, взять в сыновья, как того хотела Марина Ивановна. Да и дался бы он кому в сыновья — разве что Муле, к которому был очень привязан, да и то скорей в товарищи, чем в сыновья. Да и Асеевых, всю жизнь проживших бездетными, вряд ли увлекала перспектива обзавестись на старости лет столь трудным великовозрастным и чужеродным пасынком!
Асеев в течение всего сентября так и не собрался в Москву, как говорил об этом Муру… Зная, как Асеев боялся смерти, трудно предположить, чтобы он всерьез думал о поездке из мирного Чистополя в Москву под бомбежки, даже если бы его и вызывали! А те, кто жил в Чистополе, говорили, что Оксана уже с лета готовилась к зимовке, запасалась дровами, набивала погреб, готовила всякие соленья, варенья. И не обронил ли Николай Николаевич в тот первый вечер по приезде Мура из Елабуги фразу, что его с женой вызывают в Москву, специально для того, чтобы Мур не остался в Чистополе?! Ведь, останься Мур в Чистополе, это легло бы бременем на Асеева, ему бы пришлось нести ответственность за него… А так получилось, что вроде бы все для Мура было и сделано, и Мур ни о чем не догадался.
Догадалась спустя много лет Аля, вернувшись из туруханской ссылки. И резко порвала тогда с Асеевым…
Асеев? Странно, мы с ним столько встречались, а осталось от него скорей только чисто зрительное, чисто внешнее восприятие. Он был серебристо-пепельный, ртутно-серый! Серебристо-пепельные волосы, гладко зачесанные на косой пробор, пепельная бледность лица, бледные губы, серо-ртутные глаза. Всегда почти в сером или в синем костюме. Пестрый, нарядный галстук бабочкой особо подчеркивал пепельную мертвенность его лица. Всегда надушен, элегантен, артистичен. А человек? Какой он был человек? Он как ртуть ускользает, его не ухватишь… Говорят, был хитер, «хитрый лис Асеев», наверное, так. Осторожен, это точно, умел сказать, ничего не сказав, умел увернуться от удара и не получить нокаута на том ринге, где в те времена поэты без боксерских перчаток добивали друг друга, самоутверждаясь и самовозвышаясь… Очень берег себя, очень боялся умереть. Они вместе с Тарасенковым в 1947 году были в подмосковном туберкулезном санатории, куда я часто приезжала, и мы старались отвлечь Асеева от мрачных мыслей. Мы с ним встречались еще до войны, Тарасенков конечно, я просто при нем. Раз даже мы совпали с Мариной Ивановной, столкнувшись с ней у ворот дома, где жил Асеев, в проезде Художественного театра. А после войны мы лет восемь, до самой смерти Тарасенкова, снимали дачу на Николиной горе, в одном из лучших мест Подмосковья, где Асеев строил и построил себе отличный дом.
Однажды зимой, когда на участке были свалены только еще бревна и доски, Асеев привез нас на Николину гору на своей машине, кажется, это была его первая «Победа», одна из первых «Побед» первого выпуска. Сам он машину не водил, у него был шофер. Мы хорошо погуляли в заснеженном лесу, замерзли, и я, разложив бутерброды на свежеоструганных, янтарных от солнца досках, собиралась напоить всех горячим кофе. Но термос выскользнул у меня из рук и разбился. Асеев негодовал, он готов был меня поколотить, готов был расплакаться как ребенок, он так хотел выпить горячий кофе, он наговорил мне кучу грубостей, а на обратном пути подлизывался, целовал руки и рассыпался мелким бесом! Был и еще один случай в 1956 году (я привожу это все к тому, чтобы как-то уяснить и понять тот эпизод в церкви, о котором мне впоследствии расскажет Надежда Павлович). Так вот, вскоре после смерти Тарасенкова я как-то переходила проезд Художественного театра, где теперь на выступе стены высечен на камне такой непохожий на себя Асеев, — и вдруг услышала окрик «Ма-ха-он-чик!». Так называл меня Тарасенков, интонация была его, и голос его, и я чуть не попала под машину…
Асеев нагнал меня и схватил за плечо.
— Какого черта вы лезете под машину?
— Так это вы кричали?! А ведь меня так звал только Толя…
Асеев побледнел, хотя, казалось, лицо его бледнее быть не может, схватился за голову.
— Осел, старый дурак! Как я смел! Дайте мне по морде, ну выругайте меня! Что же вы молчите? Я, когда вас увидел, я так отчетливо вспомнил Анатолия Кузьмича! Вспомнил, как он кричал на Николиной горе в лесу…
И разрыдался. Буквально разрыдался, и мне пришлось его еще успокаивать и затащить в подъезд Художественного театра, так как прохожие останавливались и обращали на нас внимание.
Мне казалось, он был всегда излишне возбудимым и нервным.
А на Николиной горе мы встречались чуть ли не каждый день, а уж в субботу, в воскресенье обязательно, а то и в будни, когда Тарасенков приезжал из города, из редакции, Асеев заходил к нам узнать, что в Москве, в Союзе писателей, какие новости, какие ходят слухи. Тарасенков в это время редактировал его книгу, и тот посвящал ему целые стихотворные послания. И часто, идя в лес, мы заходили на дачу к Асеевым. Оксана развела на участке огромную плантацию ягод, и мы покупали у нее клубнику и смородину. Сын не любил бывать у них. Оксана не позволяла ему самому срывать ягоды, и мне казалось, что вообще дети их обоих раздражают. Разговора о Чистополе не помню. Может, Асеев с Тарасенковым и говорили, но не при мне. А вот с Оксаной мы говорили о Чистополе. Это было уже в конце семидесятых годов, после смерти Николая Николаевича. Я была у нее в проезде Художественного театра, в опустевшей и обветшавшей квартире… Мне неприятен и горек был наш разговор, хотя я была уже подготовлена к тому, что Оксана очень недобро говорит о Марине Ивановне и Муре, поминая чистопольские дни, и, видно, не отдает себе отчета в том, что ее рассказ весьма нелестно характеризует и ее самое, и Асеева. Мне многие, кто встречался с ней, передавали об этом, в частности Руфь Вальбе, которую Аля называла «ангелом-хранителем теток»: та жила в Мерзляковском с Елизаветой Яковлевной Эфрон, ухаживала за ней и за Зинаидой Митрофановной. Руфь как-то по издательским делам Асеева пришла к Оксане. Зашел разговор о Цветаевой, и Оксана, не подозревая, с кем имеет дело, выложила все то, что впоследствии рассказала и мне. Я записала наш разговор слово в слово — как было сказано и что было сказано — и передаю в несколько сокращенном виде.
Поднимаясь тогда по лестнице в квартиру Асеевых, я вспомнила, как зимой 1940/41 года мы поднимались с Тарасенковым по той же лестнице вместе с Мариной Ивановной, которую встретили у ворот, и как перед нами на площадке вырос вдруг чей-то зад: кто-то, стоя на четвереньках, обшаривал ступеньки рукой. Это оказалась Оксана, у нее из кольца выпал брильянт, она уже обыскала всю квартиру и думала, что когда утром протирала площадку перед дверью, то обронила камень именно здесь. Нам ничего не оставалось, как тоже начать шарить руками по ступенькам. Марина Ивановна тогда сказала что-то вроде того, что если в брильянтах мыть пол, то, пожалуй, их и есть смысл носить! У меня это не записано.
Я напомнила Оксане эту историю, и как она просила тогда не говорить Николаю Николаевичу, чтобы он не расстроился. Она огорченно вздохнула — брильянт так и не нашелся, а про Марину Ивановну сказала с раздражением, что той с нами не было и что вообще она у них никогда не бывала, может, раз только и зашла с Крученых. Я стала говорить ей, что Марина Ивановна очень подружилась в ту пору с Николаем Николаевичем, я это знаю, и есть записи Мура, и Борис Леонидович пишет об этом же.
— Ну да, конечно, она жалась к Коле, потому что он был известным поэтом.
— Если он был известным поэтом, то она была гениальным поэтом, и Николай Николаевич отлично это понимал! Он очень любил ее стихи и читал их, когда Марина Ивановна была еще за границей…
— Она у нас тоже читала, — перебила Оксана. — Коля ей раз сказал, что в стихах ее очень много от Маяковского, а она обозлилась, при чем тут, говорит, Маяковский, я никогда его не читала и не знаю вашего Маяковского.
— Оксана, вы все спутали! Она не только знала Маяковского, но и очень ценила его и писала о нем.
— Не знаю, не знаю, знаю только, что она была сумасшедшая! Разве нормальный человек стал бы вешаться? Да, она, конечно, привыкла к Средиземному морю, а не к Елабуге, но ведь мы тоже привыкли к Москве, а не к Чистополю! Нам тоже было нелегко, но мы не вешались!
— Побойтесь Бога, Оксана…
Но Оксана уже обрушилась гневной тирадой:
— Нет, это было ее частное дело: хотела — жила, хотела — вешалась!.. Но представляете себе, вваливается к нам ее сын с письмом от нее, она, видите ли, завещала его Асееву и нам — сестрам Синяковым! Одолжение сделала! Только этого и ждали… Он же мужик, его прокормить чего стоит, а время какое было?! Конечно, мы сразу с Колей решили — ему надо отправляться в Москву к теткам, пусть там с ним разбираются! Ну, пока мы ему поможем, конечно, пока пусть побудет у нас, ему надо было выправлять бумаги, пропуск в Москву доставать. А когда он собрался уезжать, он стал просить оставить у нас архив матери, ее рукописи [117], в Москве, говорит, бомбежки, пропасть могут. Коля, как услышал о рукописях, руками замахал: «Ни за что, — говорит, — этого мне еще не хватало, Хлебников оставил архив у Маяковского, сколько потом на Володю собак вешали! Это не оберешься неприятностей!» Мур говорит: «Ну тогда хоть тетради ее оставьте, это самое ценное, я боюсь их везти с собой, возьмите их». Коля взял одну тетрадь, открыл наугад: «Что, — говорит, — здесь о Пастернаке?! [118] Ни за что не возьму, забирай все с собой, не хочу связываться!..» Это же подумать только, какую обузу на себя брать! Лучше она ничего не могла придумать?!. Она приходила к нам в Чистополе, мы ее как человека приняли, Коля болел, он все сделал, что мог, для нее, а теперь на него собак вешают! А против-то не Коля был, другие! Тренев против был! С каких это пор, говорит, мы стали белогвардейцев привечать, зачем они нам нужны, да еще в войну? А Коля болен был, он не пошел на заседание, а послал записку, из Толстого цитату написал: мы, мол, умеем любить и ценить искусство, так почему же мы так равнодушно относимся к тем, кто создает это искусство — вот что-то в этом роде. И подписал: Л. Толстой. Эта записка в Чистополе, в музее находится… *** А Мур, когда ввалился к нам с парохода, без предупреждения, и прямо с порога как ляпнет: «Марина Ивановна, — говорит, — повесилась!» Я как схвачусь за голову, да как закричу: «Боже ты мой, ужас-то какой!» А он так спокойно оборвал меня: «Марина Ивановна, — говорит, — правильно сделала, у нее не было другого выхода!» Это про мать-то — Марина Ивановна! Да еще «правильно сделала». Да что вы мне говорите, фашист, бездушный фашист, да еще голый ходил, в одних трусах, мужик мужиком, а мы ведь с сестрой женщины… Смотрит в окно, дождь идет, грязь по колено, новобранцы по грязи шлепают, а он говорит: «Как это я все ненавижу!» А мы что, любили, нам это нравилось? Нет, она, видите ли, одолжение великое нам сделала, сына своего завещала!.. Он целую авоську рукописей ее хотел Коле оставить, а Коля сказал: «Это мне потом всю жизнь с архивом Цветаевой не разделаться!? Сдавай все в Литературный музей, да и дело с концом». «Нет, — говорит, — ни за что не отдам в музей, я им не доверяю». Это почему же он им не доверяет? Государственному учреждению — и не доверяет?.. А дочь ее?! Тоже хороша семейка! Коля ее в глаза никогда не видел, она ему из Рязани письма писала, ну он, конечно, ей из вежливости отвечал, правда, очень хорошо она город и жизнь описывала, интересно читать было. Коля ей писал даже — у вас талант писателя, если вы и впредь будете мне такие письма писать, то я всегда их с удовольствием читать буду. Целая пачка писем ее у нас хранилась, а потом вдруг пришла злющая записка, что писать она ему больше никогда не будет и руки при встрече не подаст. Коля удивился очень, чего это она вдруг? Вызвал Крученых. «Смотри, — говорит, — какое я злющее письмо от Али получил». А тот только рукой махнул: «Не обращай на нее внимания, — говорит, — дура она!» Это после всего-то, что Коля сделал…
— А письма Али у вас сохранились?
— Вот еще, стали бы мы их после этого хранить, валялись где-то.
Аля переписывалась с Асеевым в 1948, когда жила в Рязани. И письма ее все же сохранились, быть может, и не все, но сохранились. А вот письма Асеева к ней были конфискованы при ее вторичном аресте, там в Рязани. К письмам Али мы еще обязательно вернемся.
После 10 сентября Мур стал жить в интернате. Там он все время был на людях, к чему вовсе не привык, — столько детей всех возрастов, воспитательницы, учителя, все время чей-нибудь любопытствующий, изучающий взгляд… Он так выделялся среди этих мальчишек и девчонок, так не подходил к их компании, и потом — все знали необычность его судьбы, его трагедию, и он знал, что все это знали, и еще больше замыкался.
Заведующая интернатом, милая и добрая женщина, Анна Зиновьевна Стонова говорила мне, что она была просто в отчаянии, не зная, как к нему подступиться, как ему душевно помочь, как наладить какие-то нормальные товарищеские отношения с его ребятами. Девчонки все сразу в него повлюблялись. Раньше общим кумиром был Стасик Нейгауз[119], старший сын Зинаиды Николаевны Пастернак. Теперь его место занял Мур. Стасик мужественно сносил свое падение и не задирал Мура. Другие мальчишки как-то выжидающе относились к нему, дружбы не возникало. Воспитательницы не понимали, как им быть с Муром, как разрядить атмосферу, которая возникла в интернате с его появлением.
Мур слонялся неприкаянный, одинокий, чужой всем, с утра уже в тщательно начищенных башмаках, в костюме, при галстуке, аккуратно причесанный. Он очень следил за своей внешностью, а все вокруг были нестриженные, кое-как одетые, у всех были какие-то общие интересы, дружбы, драчки, склочки, свои дела, а он был слишком не их, слишком взрослым для них. В школе на уроках он скучал и оживлялся только, когда начинал кому-нибудь из мальчишек — на девчонок он вообще не обращал внимания — рассказывать о Париже. Он ходил к Асееву, тот читал ему главы своей новой поэмы. В дневнике Мур отметил, что поэма Асеева — хорошая.
Стали набирать учеников в школы ФЗО — не хватало рабочих на фабриках и заводах. В интернат пришли выяснять, кому из мальчишек и девчонок уже 16 лет, у кого есть паспорт. У Мура паспорт был, но Анна Зиновьевна скрыла это и сказала Муру, что он может не тревожиться: она не отдаст его в ФЗО и он будет продолжать учиться в общеобразовательной школе.
Начиналась осень, шли дожди. 19 сентября появилась запись в дневнике Мура:
«Льет дождь. Думаю купить сапоги. Грязь страшная. Страшно все надоело. Что сейчас бы делал с мамой? Au fond[120] она совершенно правильно поступила, дальше было бы позорное существование. Конечно, авторучки стащили. Пришла открытка от В. Сикорского, нужно написать ему доверенность на получение в милиции каких-то драгоценностей М.И. Сейчас напишу…»
21-го в Чистополь прибыл из Москвы директор Литфонда Хмара. Он встречается с Муром и советует ему уехать в Москву. Он говорит, что школы в Москве работают нормально, бомбежки почти прекратились и Мур там вполне сможет учиться. Мур недоумевает, почему, собственно говоря, 10-го тот же Хмара дает распоряжение зачислить его в интернат в Чистополе, а теперь, 21-го, советует возвращаться в Москву?! Хмара объясняет, что когда пришло известие о смерти Марины Ивановны, то в Литфонде решили, что надо забрать его из Елабуги и поместить в интернат, но теперь, быть может, Муру было бы лучше все же в Москве, а не здесь, в Москве у него родственники… А Муру действительно осточертел Чистополь, и он рад был удрать.
22-го Хмара дает ему нужные бумаги для отъезда.
28-го Мур уехал.
В интернате вздохнули с облегчением, как мне теперь об этом рассказывали. Не сомневаюсь, что, прежде чем встретиться с Муром, Хмара уже все разузнал о создавшейся обстановке. От Мура просто хотели избавиться, и вовсе не потому, что близкие его были репрессированы: жили же в интернате Юра Барт и его сестра, родители которых сидели в лагерях, — хотели избавиться от самого Мура, от чужеродности его, от несделанности его по общему образу и подобию. Боялись нести за него ответственность. Его хотели сбыть с рук, как сбыл его с рук и Асеев…
Но, направляя Мура в Москву, Хмара должен был знать, что в Москве не прописывают, об этом знала даже Марина Ивановна еще летом, когда хотела съехать с Покровского бульвара. Мур, конечно, мог запамятовать или вовсе пропустить это мимо ушей, но, прибыв в Москву 30-го, после «кошмарного путешествия», он сразу столкнулся с этой проблемой.
8 октября он записал в дневнике, что обращался за помощью к Эренбургу и тот сказал, что прописать его в Москве нельзя и что его отправят либо обратно в Чистополь, либо в Среднюю Азию.
Кто посоветовал Муру обратиться к Лебедеву-Кумачу? Была ли Марина Ивановна знакома с ним, встречались ли она и Мур с ним раньше? Но кандидатура была выбрана удачно, Лебедев-Кумач в те годы был очень популярен, его песни: «Капитан, капитан, улыбнитесь, ведь улыбка это флаг корабля…», или «Сердце, как хорошо, что ты такое», или «Широка страна моя родная» — распевали все от мала до велика, а в дни войны маршевые роты, отправляясь на фронт, отбивая шаг по мостовой, сотрясали московские улицы громовым: «Идет война народная, священная война…» Лебедев-Кумач, по-видимому, был отзывчивым человеком. Он написал Муру бумагу в Главное управление милиции, а там записка его тут же возымела действие.
11-го октября Мура прописали, но… началась паника, началась массовая эвакуация столицы!
12-го — я рассказывала уже об этом — все писатели были вызваны в Союз за билетами и эвакуационными документами. Уезжали в Куйбышев, Казань, Чистополь, Ташкент.
14-го Мур узнает от Александра Кочеткова, что Союз эвакуирует писателей в Ташкент, и решает уехать туда. В эти дни, видно, Муру было не до дневника. Только 30 октября он делает запись в поезде, везущем его в Ташкент. Так что Измаил Музафаров, соученик Мура по ташкентской школе, ошибся, сказав, что в первых числах октября 1941 года в десятом классе 64-й школы на улице Жуковского появился Жора Эфрон, которого сразу же окрестили Печориным… Мур мог появиться в школе только в ноябре, да и то не в первых числах.
Сколько он ехал из Москвы в Ташкент? Наш эшелон шел одиннадцать дней, но мне повезло, я попала в привилегированный эшелон — увозили из Москвы Академию наук, и самым старым в поезде был президент Академии Владимир Леонтьевич Комаров, самым молодым — Митька Тарасенков, ему было шесть недель. В нашем вагоне был собран весь цвет тогдашней кинематографии: Эйзенштейн, Пудовкин, Трауберг, Рошаль, Александров, Любовь Орлова, и проводник на остановках хвастался, что вон сколько пассажиров перевозил на своем веку, но такого, чтобы ехали вместе и сам Броненосец Потемкин, и Юность Максима, и Веселые ребята, и Цирк, еще не бывало! Главное, конечно, были «Цирк» и «Веселые ребята». За одну улыбку Орловой и за песенку, спетую ею, начальник станции готов был сделать все, что мог; правда, мог он не так уж много, но все же добывался откуда-то давно списанный, старый, пыхтящий, дымящий паровоз, и нас с запасных путей, на которых мы бы простояли неведомо сколько, дотягивали до следующей станции, а там повторялось все сызнова. И, должно быть, по селектору передавалось, что именно в нашем вагоне едет Любовь Орлова, потому что на полустанках, где поезд задерживался минуту, даже ночью проводника атаковывали молодые любители кино, умоляя показать Анюту из «Веселых ребят», Дуню из «Волги-Волги», Марион из «Цирка»! Так, благодаря Орловой (киношники ехали в Алма-Ату и где-то в Азии нас покинули), мы добрались до Ташкента за одиннадцать дней. А в общежитии пединститута, где нас поначалу разместили и куда каждый день прибывали москвичи с фабрик, заводов, из Военной академии имени Фрунзе, мы узнавали, что тащились их эшелоны по двадцать пять, а то и тридцать дней.
Ташкент уже трещал от напора эвакуированных. Были заняты помещения институтов, школ, школы работали в три смены, институты теснились в одном здании, сливались учреждения, уплотнялись жилые дома. А эшелоны все шли и шли, и не только с плановыми эвакуированными, для которых Ташкент обязан был обеспечить жилье и помещение для предприятий, но в Ташкент еще устремилась масса людей самотеком, так называемых «диких», бежавших от немцев, от бомбежек, от страха холодной военной зимы, голода. «Ташкент — город хлебный»! Был такой роман Неверова, написанный еще в 1923 году… И теперь целый палаточный городок, огромный «цыганский» табор, вырос вдоль железнодорожных путей перед самым Ташкентом. Только в таборе этом цыганята все были белоголовые, белобрысые, и палатки неумелые, крытые одеялами, простынями, и женщины, явно горожанки, неловко справлялись с кусками саксаула, щепками, пытаясь на двух кирпичах сварить еду, вскипятить чайник. Этих Ташкент не вмещал! Им предлагали кишлаки, куда они боялись ехать, или надо было отправляться дальше, в другие города, но и в другие города нужно было направление. И «дикие» чего-то ждали, на что-то надеялись, а кто половчей и побогаче, дав взятку, очень крупную взятку, все-таки оседал в Ташкенте…
А на улицах Ташкента все москвичи, ленинградцы! Знакомые в жизни, знакомые по кинолентам, знакомые по портретам в журналах — Тамара Макарова, кинозвезда с мужем режиссером Сергеем Герасимовым; грузный, брюзжащий всегда, с трубкой во рту Алексей Толстой со своей сверхэлегантной Людмилой; старый сказочник Корней Чуковский, сошедший с карикатур Кукрыниксов; Раневская, широко, по-мужски шагая, пройдет и бросит на ходу какую-нибудь острую реплику; а позже Анна Ахматова еле заметным кивком головы даст понять, что заметила; Лавренев с женой; Володя Луговской; вдова Булгакова Елена Сергеевна… Ленинград, Москва!
А немцы уже заняли Малеевку, где Дом творчества писателей в Подмосковье…
А на московских окраинных улицах уже взрывают асфальт, выковыривают булыжники, строят баррикады, готовят столицу к уличным боям; и на Тверском бульваре в нашем институте стоит воинская часть, и столица уже объявлена на осадном положении…
А Ташкент в эти дни все еще живет призрачной жизнью, освещенный по ночам, не боящийся ярких огней (а мы успели от этого отвыкнуть!). По центральной улице по вечерам гулянье, шарканье ног по асфальту, журчанье воды в арыке, и из каких-то получастных ресторанчиков и кафе — музыка. Маленькие оркестрики — скрипка, виолончель, рояль, и кто-то, плохо справляясь с русскими словами, поет, надрываясь, под Лещенко — кумира белой эмиграции, пластинки которого ходили по Москве, купленные когда-то еще в Торгсине, — «Утро туманное, утро седое…», или «Очи черные, очи страстные…». Это все больше евреи-музыканты, бежавшие от немцев из Прибалтики. А у кафе, у ресторанчиков толкутся какие-то подозрительные личности в пестрых пиджаках ненашенского покроя на ватных плечах и предлагают паркеровские ручки, шелковые чулки-паутинки, золотые часы; говорят, у них можно купить даже кокаин и доллары… И ползет — ползет тошнотворный слушок, ползет шепоток, что Узбекистан собирается отделиться от СССР, что узбекское ЦК, Совнарком придерживается англо-американской ориентировки, и что надо запасаться долларами и изучать английский язык, и что мы можем оказаться не в эвакуации, а в эмиграции, отрезанные от России, от близких, кто сражается там на фронтах… А из кафе, ресторанчиков каждый вечер несется: «Нивы печальные, снегом покрытые… многое вспомнишь родное, далекое… глядя задумчиво в небо широкое…» А небо над головой чужое, необычно бархатисто-черное, и звезды необычно яркие, низкие, и необычная теплынь для позднего осеннего месяца, и необычны силуэты верблюдов, гордо и царственно вышагивающих по мостовой, неся между горбами уснувшего путника, и необычен припозднившийся старик в чалме, который погоняет упрямого ослика…
А сводки с фронтов все более и более угрожающие. А слухи все более и более настораживающие…
Но смолкли вдруг разом все оркестрики, закрылись все ресторанчики и кафе, исчезли бесследно все пестрые и клетчатые пиджаки на ватных плечах с их часами, чулками, кокаином, долларами. Ликвидировали палаточный городок под Ташкентом. Кто-то был объявлен врагом народа, шпионом, прислужником капитализма! Что-то — мало что — можно было понять из газет, больше все слухи, шепоток… Город затих, замер, и потекли обычные тыловые военные будни.
В военкоматах возникли очереди жен, матерей военнослужащих. Нас было много, надо было зарегистрироваться, чтобы получать деньги за мужей и сыновей по аттестату, получать талончики на мыло, на пеленки, на детские чулочки, башмачки, все это было крайне существенно. Добыть таз или ведро стало целой проблемой, а надо было как-то налаживать быт…
Помню, когда рабочий, с которым отец вместе красил забор, подарил ему помойное ведро, радость отца была куда большей, чем тогда, когда, обшарив московские комиссионки, он обнаружил памятный мне с детства древний ковш!.. Нужно было раздобывать самодельные электроплитки. Нужны были керосинка или примус, нужен был керосин, а за керосином очереди, и надо было ловить, когда привезут и привезут ли. И каждый день надо было бежать на почтамт к двум часам, когда открывалось окошко, где выдавалась корреспонденция до востребования, — а все писали всем «почтамт, до востребования», — и длинные-длинные хвосты вырастали перед этим окошечком. И кто-то, получив неотвратимое известие, начинал рыдать или так бледнел, стиснув зубы, что все молча расступались, давая дорогу, и она — чаще всего это бывала «она» — как ослепшая шла, не видя куда идет… И никто не знал, какое известие он получит, и получит ли вообще…
Однажды там, на почтамте, кто-то оставил ребенка на подоконнике, завернутого в белое пикейное одеяльце, перевязанное голубой лентой, и под ленту подсунул записку: «Вернусь с победой. Звать Сережей…»
А на улице около нашего дома ко мне как-то подошел оборванный, грязный мальчишка и попросил есть, и, когда я вынесла ему хлеб, он одной рукой стал запихивать ломоть в рот, а другой ухватился за мою руку и сказал: «Отведи, устрой в детдом, я больше так не могу…». И я повела его по адресу, который он же мне указал, и по дороге узнала, что отец его — машинист, водит паровозы и что в первый день войны он уехал и с тех пор о нем ничего не слыхать, а мать сгорела в доме, дом был деревянный, стоял у самых железнодорожных путей, и, когда отец проезжал мимо, они обычно махали ему в окошко… Мальчишку взяли в детдом, детдом эвакуировали в Ташкент, и он бежал. Третий раз бежит и теперь боится, что, если я за него не попрошу как следует, его не примут обратно. В пустой комнате, куда он меня привел, за маленьким столом сидела девушка, а в отдалении от нее стоял стул. Я села на стул, пододвинулась и только было открыла рот, чтобы начать просить за мальчишку, как девушка дико на меня закричала: «Встаньте сейчас же, вы с ума сошли, это их стул! Вы вшей наберете, они уже по вас ползают! Вы шли рядом с ним без шелковых чулок, с голыми ногами, на мне все снизу шелковое, а все равно каждый день обираю этих белых, жирных, с черными хребтиками!» Я вскочила. На стул сел мальчишка. «Ну что, — сказала девушка, обращаясь к нему, — с ходатаем пришел?! Опять ведь сбежишь!» «Да нет, не сбегу, устал…» — сказал он, по-стариковски ссутулившись.
Военные тыловые будни. Ташкент уже жил той же жизнью, что и другие советские города. Все было по карточкам, по талонам, магазины закрыты, превращены в распределители, распределители разбиты по категориям, население разбито по категориям. Кому полагался совнаркомовский паек, кому литер А, кому литер Б, а кто был безлитерный — просто хлебная карточка, продовольственная карточка, по которой почти ничего не давали, разве что четыреста граммов хлопкового масла в месяц, да пятьсот граммов риса, да кусок стирального мыла. Помню, выдавали шелуху от зерен какао, мы вываривали эту шелуху, пили. Помню, собирала, возя колясочку с сыном в каком-то заброшенном парке, желуди, их сушили, мололи, пили желудевый кофе. В столовой Союза писателей — может быть, и она была разбита по категориям, не помню — мне полагался один обед: жидкий супчик, в котором плавала капуста, ложка лапши или риса, но все же за этим обедом ходили, приносили домой, что-то в него добавляли, делили на троих. Хлеб стали выпекать тяжелый, мокрый, и его не хватало, и за ним с раннего утра уже выстраивались очереди.
И только по-прежнему, как и в первые дни эвакуации, с развратной пышностью процветал в Старом городе ташкентский базар. Азиатский, красочный, веселый, сытый базар! Золотистые солнечные дыни, оранжевые тыквы, прозрачные, подвешенные гирляндами грозди винограда, бочонки меда, мешки с белоснежным рисом, бархатистые холмики молотого красного перца, розовые куски сала с тонкой коричневой прослойкой мяса, бараньи туши, подвешенные за ногу, живые бараны с огромными, хоть на тачке вези, курдюками и, одуряюще пахнущий, прямо с пышущих углей — шашлык! Горячий, чуть ли не дымящийся плов, который узбечки носили в чугунах, завернутых в толстые ватные одеяла, и тут же могли положить на алюминиевую тарелку, или в горсть, или на газету. И такие соблазнительные, с поджаристой корочкой, лепешки — вожделение всех голодающих и недоедающих!
Помню, при мне на этом базаре несколько здоровенных узбеков в ватных халатах, надетых прямо на голое тело, подпоясанных разноцветными кушаками, навалились на одного тощего, бледнолицего юношу, который стащил лепешку и судорожно глотал ее, не прожевывая, боясь, что могут отнять. Его били ногами человек пять, перебрасывая от одного к другому, а он не защищался — покорно принимал побои. Мы с одной узбечкой бросились к торгашам, умоляя их не калечить парня, но они нас отпихнули…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.