Дневник. 1942 год
Дневник. 1942 год
24 октября. Суббота
…Мы приехали к аэропорту в 11.50. Мелькали красные маяки. У столов, покрытых клеенкой, дремали военные. Тамара легла в плоское, похожее на миску, кресло, тоже обитое клеенкой, только черной, — и задремала. Цветок, неимоверно разросшийся в ширину. Буфет пустой, под красное дерево, с двумя стеклянными полосами по краям и с одной посередине, по бокам украшенный широкими полосами алюминия. Белые шары ламп. Полки похожи на расколотый карандаш. Только белым по красному кумачу: «Смерть немецким оккупантам» да пустой буфет — напоминают о войне! Города не слышно. Дождь как будто прекратился. Изредка доносятся гудки паровоза, да что-то непрерывно гудит, как испорченное паровое отопление, — маяк, что ли… неужели уедем?
Читаю Вольтера.
25 октября. Воскресенье
Сдали багаж, купили билеты и уселись в машину ровно в три ночи, причем мало-помалу стало выясняться, что мы единственные платные пассажиры. Остальные — или дети и жены летчиков, или просто их знакомые, которых «подвозят». Ни проверки билетов, ни документов.
[…] В состоянии ослепительно-прекрасном идем на высоте двух тысяч метров. Внизу то лунные кратеры, то река, словно бы заледеневшая; хотя и знаешь, что льда нет, но все же не веришь; то озера розовато-мутные, из застывшего стекла, то ниточки-тропы, — ни жилья, ни дымка. Заснули. Через час-два — та же картина. Опустились в Дма… черт его знает, как он называется. В сумраке пошли искать вокзал. Вокруг степь, два-три домика. […] Пробившиеся женщины ищут какого-то мужчину, из нашего самолета, который «знает», где рис. Пошли и мы, к нам подошел страж, в тулупе, с винтовкой. Украинским говорком, ласково, он спросил: «Чего ищете?» — по его тону все стало понятно. Тамара сказала:
— Мы ищем рис.
— Рис есть. Есть десять кило. Можно больше…
Он вошел в домик. Постучался. И вернулся на пост. Жена, худая женщина в очках, достала из-под кровати мешок риса и стала мерить кружкой: «Полкило, точно!» Вообще я заметил, что там, где именно неточно, все повторяют протяжно: «То-о-очно»! Мы насыпали рису в шляпу — три кило, в карманы — по одному кило.
В Актюбинске пили горячую воду. Начальник аэропорта сказал, что мы полетим через Казань, где и заночуем. […] Я передал бумаги для Лозовского, посланные Лежневым, какому-то чину из НКВД, который посетовал, что бумаги — «не в пакете». «А вы читайте себе их на здоровье, — сказал я, — будет хоть единственный читатель». Это были рукописи ташкентских авторов «Для Ближнего Востока».
Началась изумительно красивая Волга, которую я впервые вижу с самолета, если не считать коротенького полета над Горьким, […] Преобладает нежно-лиловый; но осины чудесны! Я долго вспоминал, на что они похожи, — затем вспомнил: узоры голубо-синим, — с жемчугом, — на плащаницах. Наши предки не летали, но видели мир не хуже нас. Озера в желтых берегах. Костры. Какие-то знаки для самолетов — из соломы — может быть, макеты искусственных аэродромов — отвод глаз немцам. […] Крылья то поднимаются, то опускаются, из-под них видны стволы деревьев, овраги, деревни из-за соломенных крыш кажутся разрушенными. Очень редко мелькнет церковь. Шоссе. Машина… «Москва, Москва», — слышно в самолете… Опускаемся. Кто-то из экипажа, пробираясь через тюки, говорит:
— Горький. Москва не приняла — шторм.
Аэродром в семнадцати километрах от города. Район заводов. На трамвае невозможно. Долго добивались койки. Наконец Тамара пошла и объяснила начальнику порта, кто я. Диспетчер стал любезнее. Дали обед — вода с вермишелью и каша с салом. Голова от качки болит. В тесовой комнате, вместе с нами, спит какая-то семья военного, которая летит из Чкалова в Молотов. Пересаживались в Куйбышеве — «В Куйбышеве спали на полу…» Какая странная игра фамилиями!
На аэродроме — как и всюду — полная чепуха. Пилот должен сам открывать самолет. Но ему лень, и он дает ключ дежурному. У дежурного нет фонаря, — и в самолете он спокойно помогает отыскивать нам вещи при свете спичек. В корзине яблоки. — «Из Ташкента? У нас и в помине нет!» Тамара дает человеку с красной повязкой на рукаве яблоко и он кладет его радостно в карман. «Детям» — как выясняется позже. Он идет с нами и жалуется «на голодовку». Да и верно — стакан проса стоит 25 руб., табаку — от 30 до 50 руб., водка литр — 450, а в Куйбышеве, как говорят нам соседи по комнате, — 800 руб., о Ташкенте расспрашивают все. Пилот Холмогоров, гордый, как все капитаны, идет в темноте аэродрома и небрежно отвечает на наши вопросы. «Полетим. Нет, не на Ходынку, а на Центральный». Окна вокзала освещены, а в прошлом году, как сказал сосед по комнате: «Мы на этом аэродроме 130 зажигалок поймали».
26 октября. Понедельник
Проснулись в 6 утра. Солнце играет в лужах. Глаз отдыхает на белом березы, и на черном — земля. Летят вороны стаей над аэродромом. Машины протирают бабы в желтых американских ботинках. Самолеты — по зеленому темные пятна. Вокзал — по зеленому белая береза. Съели гуляш — мясо с кашей, три блина — и полетели.
[…] Облака летят низко, метров на 300. Высокое небо ясно, но подняться мы не можем, и потому летим, рассекая облака. Впрочем, солнце довольно успешно пробивается сквозь них. Прибыли. […]
Затем: ожидание в здании аэропорта, тщетные попытки дозвониться. Сели в метро. Первое ощущение в вагоне — радость.
27 октября. Вторник
Был у Чагина.
— Все тут читали. Роман признают оторванным от жизни.
— Значит, печатать нельзя?
— И в журнале неудобно…
— Журналы твои меня мало интересуют. «Новый мир» взялся читать.
На глиняном лице Чагина появилось недоумение. Он вызвал главного редактора. […]
— Вот он говорит: «Новый мир» печатает.
— Значит, есть указание…
Вечером я пошел в «Известия» и оттуда по телефону позвонил к Щербакову:
— Я прошу вас принять меня.
— Хорошо. Приходите завтра в 1.30.
28 октября. Среда
Ровно в 1.30 я был у Щербакова. Толстый, в хаки, он встал и сказал спокойно:
— Садитесь. Я вас слушаю.
Слушал он меня хорошо, но ни с чем не соглашался, так что разговор временами походил на «да и нет». Например, я говорил, что у нас нет литературы о войне… Он говорил: — «Нет» — и показывал мне «Радугу» и «Русские люди». […] С одним только моим утверждением, что газеты не расклеивают на улицах, а значит, они минуют широкие массы, он согласился. […]
29 октября. Четверг
Перебирал книги. Растащили кое-что, но по философии все книги целы. Получил деньги в «Труде» за очерк. Ходил по книжным магазинам, комиссионным и рынкам. Книг немного. Больше почему-то классики, также как и в 1920 году. Такой же опрятный город… холод на лестницах, дрова на улицах. Зашитые и потрескавшиеся от времени сапоги, стоят 2500 руб.; часы обыкновенные, трехрублевые, — 1500 рублей. Продают на пустом прилавке желуди стаканами и капустные листья. Темная, тесная толпа на рынке, как и в 1920 году, возле мешков с картошкой. […]
30 октября. Пятница
Пытаюсь писать, но статья не выходит. Ночью позвонил Чагин — просил прийти. Днем были у Кончаловских. Петр Петрович рассказывал о немцах в «Буграх» — резали холст и в разрезанные картины зашивали посылки. Домой слали все…
— Народ рассердился, и мальчишки катались на трупах немцев с гор «ну, милая, вези!».
Ольга Васильевна сказала Тамаре:
— Мне дали категорию, как дочери Сурикова.
Забавно! Жена Кончаловского не может получить питание, а она же — дочь Сурикова — получила. […]
1 ноября. Воскресенье
Ходил в Лаврушинский. Лестница освещается лучами сквозь прорванную бумагу, на площадках побуревшие мешки с песком, а секции отопления сняты. Внутри холодно, но пыли мало. Книги раскиданы по полкам в беспорядке удивительном. Я взял «Философский словарь» Радлова и роман Кервуда, — и ушел в тоске.
Зашли Ливановы и Бабочкин, — Бабочкин послезавтра летит в Ленинград, везут картину «Ленинградцы». Он в хаки.
[…] Пришли Пастернак, Ливанов и Бажан. Какие все разные! Пастернак хвалил Чистополь и говорил, что литературы не существует, т. к. нет для нее условий и хотя бы небольшой свободы. Как всегда, передать образность его суждений невозможно — он говорил и о замкнутости беллетристики и о том, что государство — война — человек — слагаемые, страшные по-разному. Ливанов — о Западе, о кино, о том, что человек Запада противопоставляет себя миру, а мы, наоборот, растворяемся в миру.[…] Бажан — о партизанах, о борьбе на Украине. […] Затем Пастернак заторопился, боясь опоздать на трамвай, было уже одиннадцать, — и ушел, от торопливости ни с кем не простившись. Бажан сказал:
— Я давно мечтал увидеться с Пастернаком, а сейчас он разочаровал меня. То, что он говорил о литературе, — правда, редакторы стали еще глупее, недоедают что ли, но разве можно сейчас думать только о литературе? Ведь неизбежно после войны все будет по-другому.
Неизбежно ли? Бажан и не замечает, как он говорит устами газетчика, дело в том, что Пастернака мучают вопросы не только литературы, но и искусства вообще. Как иначе? Слесарь и во время войны должен думать о слесарной работе, а писатель тем более.
5 ноября. Четверг
[…] Капица сказал на собрании академиков, где обсуждалась книга «25 лет советской науки» — было неинтересно. Нам незачем хвастаться, лучше, если б о нас писали другие. Вот если б о советской науке написали бы иностранные ученые, это было бы полезно и им и нам. Он же сказал: «У нас держатся за хвост факта. А в газете факт должен быть особенный. Например, если вас укусила собака — это не газетный факт. А вот если вы укусили собаку — это уже интересно. Если собака укусила премьера — это любопытно, а если премьер укусил собаку — это уже сенсация!»
[…] Москва? Она странная, прибранная и такая осторожная, словно из стекла. Из-за дороговизны водки, а главное — отсутствия ее — совершенно нет пьяных. Дни, до сегодня, стояли солнечные и теплые. Я обошел много улиц, но ни у одного дома не встретил стоящих и беседующих людей, которых всегда было так много в Москве. Так как продуктов мало и все они истребляются, то улица чистая — нет даже обрывка бумаги. Возле нашего дома на Лаврушинском бомбой отломило угол школы. Сила воздушной волны была такова, что погнуло решетку, прутья которой отстоят довольно далеко друг от друга.
[…] Читал Владимира Соловьева — о теократии. Несомненно, он мечтал об объединении не только католицизма с православием, но и еврейства и магометанства. Мне думается, что несколько фраз, — почти буквально, перескочили из Вл. Соловьева в мою статью о «Москве», да я и прямо процитировал его — то-то удивятся «философы», когда прочтут цитату из Соловьева на страницах «Известий».
6 ноября. Пятница
Самое удивительное, пожалуй, быстрота, с которой течет время в Москве. Встал. Умылся. […] Сходил за карточками в Краснопресненское бюро, получил, зашел за книгами в Лаврушинский, пообедал — и дня нет. Тамара пошла за хлебом, я включил радио, и вдруг заговорил Сталин. Он говорил с сильным кавказским акцентом, выговаривал вместо «б» — «п», булькала вода, в конце фраз у него не хватало голоса, и он говорил совсем тихо. Вся гостиница замерла. Нет ни шагов, ни голосов. Я сидел на розовато-коричневом узком диване, против меня стол под красное дерево, голубая, покрашенная масляной краской стена, на ней гравюра в сосновой рамке — Баку, старый город — вдали нефтяные вышки. На тоненьком ночном столике микрофон — и оттуда несется голос, определяющий судьбы страны, войны. Голос иногда неправильно произносит слова, не договаривает их, — к концу речи он, видимо, слегка устал, — но как волнительно…
Пришли Тамара, Николай Владимирович и Сейфуллина. Она зачесывает волосы назад, маленькая, глаза навыкате, носик; на ней кофта из плюшевого белого заграничного одеяла — и к одеялу этому прикреплен орден. Разговор профессиональный — кто, что, о ком написал. Рассказала о Милочке — своей племяннице — та, коммунистка и военврач 3 ранга, поехала из Ялты на пароходе «Абхазия», — несколько бомб, пароход затонул. Но к Книппер-Чеховой приехал какой-то партизан и сказал, что М.П.Чехова и племянница Сейфуллиной ушли с партизанами в горы! […]
7 ноября. Суббота
Праздничный завтрак в гостинице: манная каша без молока, но с маслом, — ложек пять и около двух третей (остальное подавальщицы отливают себе — я видел) стакана какао, на воде, но с сахаром.
Утром читал «Записки русского охотника» Аксакова. Великолепно! Затем «Критику основных начал» Соловьева. Начало слабое, но, когда Соловьев начинает пересказывать Канта, — хорошо. Вообще, в нынешнее время там, где хоть сколько-нибудь пахнет внутренней свободой, вернее, победой над самим собой, — приятно себя чувствуешь. Говорят, введут погоны и звание офицера. Как странно! И звание это, опошленное всей российской литературой, и эти ненужные кусочки сукна на плечах, уже стали через 25 лет романтическими.
[…]Окно в морозных узорах — левое, правое уже оттаяло. Прямо — крыши дома, белые карнизы этажей, за ними темно-серые тучи, за Историческим музеем, сквозь легкий слой льда на окне, видны, как запекшаяся кровь, на фоне желтоватых туч, что у горизонта, две Кремлевские башни. Летят снежинки — их немного. Приятно видеть их. Слышны аплодисменты в рупор. Сейчас будет вновь повторена речь Сталина, записанная на пленку. Вон она уже переливается эхом на кирпичных, пустынных улицах, изредка заглушаемая гудками автомобилей. Снег падает чаще, приглушая голос. Уже наметено его достаточно, чтобы явственно разглядеть скрепы между железными листами крыш. По краям слуховых окон чердаков его еще больше. Тучи над крышей гостиницы разорвало, видна золотистая пленка, еще не открывающая небо. Четко заметна проволока радио гостиницы на двух шестах.
[…] Выставка называется «Великая Отечественная война» […] Есть улица, взрывы в поле, корабли, взлетающие на воздух, неправдоподобное пламя, — но нет самой настоящей войны, — даже быта нет, улыбки, жизнерадостности — лица у всех исковерканы гримасами, а издали все картины похожи на обложки табачной коробки. Есть несколько правдивых картин о страданиях Ленинграда — и правда, как всегда, побеждает, — впрочем, великолепная ложь тоже побеждает, но в описании Москвы даже нет этой великолепной лжи. Плох П.Кончаловский — «Где здесь сдают кровь». Я вот вижу донора — Николая Владимировича, брата Тамары. Он не работает, а живет на то, что дают по донорской карточке. А не работает он потому, что жена его боится оставаться ночью одна (работать, как инженеру, ему приходится ночью). […] У ней опухоль на груди. […] Здесь и любовь плотская, и человечность, и долг перед Родиной. […] Поэтому картина Кончаловского «Где здесь сдают кровь?» так же далека от крови, как и страстная неделя от подлинных Cтрастей. […]
Что такое авторитет? Возможность высказывать те мысли, которые остальным высказывать запрещено.
Вечером были на «Фронте», в МХАТе. Пьесу играют три театра сразу вернее, все наличные театры Москвы. Говорят, она в Малом идет лучше, чем во МХАТе, но я этому не верю — уж очень она плоха. Люди, как лошади, разделены на старых и молодых, — и талант молодого не оправдан драматургически. Знание фронтовых дел не помогает, а мешает драматургу, он говорит о наступлении так детально, что не поймешь — о чем они спорят? Пьеса похожа на то множество «производственных» пьес, которых мы видели порядком. Публика сияет орденами. У Немировича-Данченко в комнатке, позади директорской ложи, какие-то герои с золотыми звездами на черных костюмах. Тарасова говорит мне шепотом:
— Я только что с фронта. В 30 километрах от Москвы — стреляют и все движется…
На столе бутерброды с колбасой, вода с яблоками, чай — и даже, когда Немирович, весь от старости в красных пятнах, приказал — помявшись, принесли вазочку с сахаром и поставили перед ним. У стола в сиреневатом френче и штанах стоит Поскребышев, секретарь Сталина. Лицо широкое, монгольские узенькие глаза. Он только спрашивает, но сам ничего не говорит.
Народ очень весел и радостен, словно война окончена. Жена Чагина в черном шелковом платье, а сам он в ватнике. Пастернак сказал о пьесе:
— Если бы пьесами можно было выигрывать сражения, я смотрел бы на нее ежедневно. Но раз нельзя, то зачем ставить?
Билетеры бледные, исхудавшие — здороваются радостно. Что произошло? Чему радуется этот странный, легкомысленный народ?…
Вышли, и тьма холодная, ветреная, мерзкая охватила нас. От тьмы отделяются, вспыхивая, скользят силуэты машин. За городом — вспышки пламени, но так далеко, что гула выстрелов нет. Вестибюль гостиницы пуст. В лифте, вместе с нами, поднимается юморист Ленч. Он тоже был на «Фронте», но в театре «Драмы».
— Ну как?
— Скучно, — и видно, что так скучно, что он не может подобрать определения.
Кстати о «Фронте». Позавчера Н.Никитин в нашем клубе сказал Тамаре:
— Я хотел прийти к вам сегодня, но дело в том, что сегодня я иду на «Фронт».
Стоявший рядом Пастернак, не поняв его, спросил:
— Как? Пешком на фронт?
8 ноября. Воскресенье
Утром писал рассказ «Русская сказка». День морозный, ясный, безмолвный, — вчера он весь был наполнен рупорами радио.
[…] Вечером — «Двадцатипятилетие советской литературы». Колонный зал. Не больше трети, остальное пусто. Сидит рядом Н.Асеев, курит какие-то сырые сигаретки, которые постоянно тухнут, по другую сторону Эренбург, в меховой жилетке, тяжело дышит и возится с зажигалкой, которая не горит. […] Фадеев монотонно, как дьячок, читает доклад — кто пишет: перечисляет фамилии (избави бог, кого-нибудь забыть!), тоска смертельнейшая. Я с ним не поздоровался — рассердился, и читал оттого плохо. Кроме того, по залу видно, что я никому не интересен, — да и они мне тоже, ибо пусть литературу вслух читают актеры, а не мы […] на душе невероятно тягостно. Великая русская литература. В какую пропасть мы сбросили тебя? Возглас патетический — но справедливый.
9 ноября. Понедельник
… Читал Джека Лондона «Рассказы»: в каждом почти — слабый человек под влиянием сильного крепнет и делается сам сильным. Вечером пошли к Асмусу. В квартире холодно — и топить, наверное, совсем не будут. Жена Асмуса показывала сшитые ею самой меховые чулки. Дочка сидит в ватнике и перчатках. Пришел Б.Д.Михайлов, в военном, похудевший. Он говорил, что высадка американцев — это демонстрация для нас, т. к. мы можем выйти из войны. Немцы с нами заигрывают настолько, что доклад Сталина — с купюрами, конечно, напечатан в немецких газетах. Что же касается похода немцев на Москву, то немцы пишут, что здесь Сталин поддался английской агитации…
— Будут ли бомбить Москву?
— Нет, зимой не будут, — ответил уверенно Михайлов.
Нас так убедили в невозможности Второго фронта, что весь город, не обращая внимания на высадку американцев в Северной Африке и воззвание де Голля, где говорится, что американцы высаживают огромные силы, — говорят не об этом, а о том, что местоблюститель патриаршего престола назвал Сталина «богоизбранным».[…]
Жена Пастернака просит его привезти касторового масла для светильника. Масла на вечер надо полстакана. Сколько же Пастернак должен его набрать?
10 ноября. Вторник
Днем был у Еголина в ЦК. Долго блуждал по переулку, разыскивал 4-й подъезд, и вид у меня был, должно быть, такой странный, что охранник, проверявший пропуск, долго и внимательно его рассматривал. […]
Кого бы я ни встречал и с кем бы ни говорил — мой роман никого не трогает. Или я не представляю большой ценности, или же, если представляю, то на искусство всем наплевать! Да, и вообще, об искусстве никто не говорит.
[…] Вечером пришли Н.Никитин, — смирный, потерявший все свое нахальство былое и уверенность, голодный Андроников, сонный, и с жадностью евший хлеб, Б.Д.Михайлов в сапогах и брюках с наколенниками, рассказывавший, как пять суток шли две армии из окружения, как, спеша на спектакль группы вахтанговских актеров, его знакомый капитан наскочил на мину и взорвался. Был дождь — надо было расстрелять часового, что пустил капитана на минное поле — и комполка приказал написать, что капитана разорвало вражеским снарядом. Другой раз разорвало корову, — бойцы стали подбирать мясо. Животные в лесу привыкли к людям, а люди, занятые взаимным истреблением, животных не убивали.
…Михайлов сказал:
— Во всем доме сейчас нет котов, и я оставляю на столе хлеб и масло, мыши не трогают, убежали. У меня на квартире 4 градуса тепла. Ночую в Информбюро в бывшей квартире германского посла.
Пришла Евгения Казимировна в меховых сапогах из замши, сшитых оперным костюмером. Стала говорить о том, что Б.Ливанову тесно в Художественном театре. Из слов ее можно было понять, что Ливанов перерос всех на голову. Они дружат с Корнейчуком. Ванда Василевская на вопрос, почему она ходит в штанах, ответила, что она и не мечтала носить форму Красной Армии, а раз ей разрешили носить, она ее ни при каких обстоятельствах не снимет. Я всегда думал, что пафос может принимать самые странные формы.
Та же Евгения Казимировна в сильном волнении. С.Михалков сказал ей, он только что приехал с фронта, — что немцы начали наступление на Западе.
Михайлов сидел долго — ему, по-видимому, хотелось что-то сказать мне, но Андроников пересидел его, — и он ушел. Он же сообщил, что Петэн назначил своего заместителя адм. Дарлана командующим африканской армией. Дарлан прилетел, и его взяли американцы в плен, вместе с тем, кого он должен был сместить… Говорят, что немцы хотят заключить мир с Францией, чтобы та присоединилась к блоку «оси» и вступила в войну. Американцы? И даже осторожный Михайлов сказал:
— Возможно, что высадятся в Марселе, Сицилии, а может быть, в Греции?
— Сталин говорит, что Второй фронт будет тогда, когда с нашего фронта отвлекут 80 немецких дивизий, и он прав…
11 ноября. Среда
Утром позвонил Войтинской. В доме у ней холодно, она говорит простуженным голосом. Разговаривали об авансе, который мне обещали выписать «Известия». Затем она сказала:
— В три часа ночи мне позвонили взволнованным голосом и сказали, что они открыли Второй фронт: они высадились в нескольких местах…
— В Европе или в Африке?
— Не знаю точно, но это были новые телеграммы. […]
Вскоре позвонил Михайлов. […] Я ему сказал о Втором фронте. Он ответил презрительно:
— Наверное, высадку в Африке они и называют Вторым фронтом.
Тема для карикатуры. Человек стоит перед московскими афишами, на которых всюду напечатано: «А.Корнейчук. „Фронт“. И говорит: „Они не могут открыть второго, а мы сразу открыли четыре“».
У газет много людей. Читают через плечи друг друга — все об Африке. Всюду повеселевшие лица. Слух — правительство Виши переезжает в Версаль. Немцы оккупируют всю Францию.
Ходил в «Известия» и «Новый мир», в «Новом мире» Гладков говорит:
— В 1920 году было легче. Само собой, что мы были молоды, но, кроме того, была — свобода! — Он повторил многозначительно: — Свобода-а! […]
Затем, как и все, начали сравнивать — в каком городе лучше. Гладков рассказывал о голоде и холоде в Свердловске. Оказывается, что ни один город наш не приспособлен к войне. Всюду обыватели ненавидят приезжих, вредят, как могут, всюду нет воды, холодно, нет еды, грязно… тьфу!
12 ноября. Четверг
Немцы оккупируют неоккупированную зону Франции. Перемирие в Северной Африке. Немцы высадились в Тунисе.
Вечером — спектакль «Кремлевские куранты». Пьеса беспомощная, повторяет сотни подобных, но играют очень хорошо. Настроение публики — «еще более твердое», выражаясь языком дипломатическим, чем 7 ноября. Тогда было напряжение, казалось, все ждут — сейчас упадет бомба и надо будет бежать. Ходили углубленные в себя. Сегодня — смотрят друг на друга, смеются, обычная, пожалуй, с чуть-чуть повышенным настроением толпа у Художественного театра. У подъезда, как всегда в дни премьер, два ряда людей, спрашивающих: «Нет ли у вас лишнего билета?» Сидели рядом с Леоновым. Покашливая — от табака, он жаловался, что ему в эти два года было страшно тяжело, как будто кому-то было легче и он только один имеет право не страдать, не бегать, не голодать. Пьеса его уже принята во МХАТе. Лицо у него стало одутловатое, волосы длинные, — и если он раньше походил на инженера, из тех, что прошли рабфак, то теперь он — писатель. […] Удивительное дело, никогда он мне ничего дурного не сделал, да и я тоже, и между нами, в общем, были всегда хорошие отношения, но редко меня кто, внутренне, так раздражает, как он. По закону контраста, наверное?
Гусев сказал, что была речь Черчилля, в которой он сообщил, что русским было объявлено — Второго фронта в 1942 году не будет, и пикировка из-за Второго фронта происходила для отвода глаз.
13 ноября. Пятница
Рано утром принесли рукопись моего романа из «Известий». Войтинская не только не заикается о напечатании отрывков из романа, который они считают хорошим, но даже не печатают моей статьи. Душевно жаль историков будущей литературы, которые должны будут писать о нашем героизме, стараясь в то же время и не очернить людей, мешавших этому героизму. Чем дальше, тем винт закручивается туже. Любопытно, дойдет ли до какого-нибудь конца или это завинчивание может быть бесконечным?
[…] От детей письма и посылка: носки и 100 штук папирос. Комка прислал превосходнейшее письмо — обширное и ясное. Неужели этому быть писателем? И грустно, и приятно.
Различие в понимании слова «искусство». Приходила женщина-журналист из «Литературы и искусства», просила написать статью о выставке «Великая Отечественная война». Я отказался. Она при мне звонила какому-то критику. Тот отказался наотрез. Она сказала: «Я не была на выставке, но теперь и не пойду — все отказываются писать. А нам велено развернуть на две страницы». А все дело в том, что хочется, чтобы агитацию называли искусством, а искусство — агитацией. Правда, если б выставку назвали прямо агитацией, то туда никто бы не пошел, но ведь и сейчас никто не идет. […] По-моему, надо действовать благороднее — да, агитки, да, плакаты, написанные маслом по холсту, да, неважно сделано, но ведь другого нет ничего? Так давайте же попробуем хотя бы через агитку рассмотреть жизнь! Ведь видим, хотя и стекло запыленное и засиженное мухами, но все же не стена! […]
15 ноября. Воскресенье
Днем переделывал «Проспект Ильича». Так как глава о еретиках напугала наших дурачков, то я ее выкинул. Эта глава была стержнем, на котором висела глава вступительная — песня о «проспекте Ильича», и поэтому пришлось выкинуть и первую главу, а раз выкинул — надо менять и заглавие. Я назвал роман «Матвей Ковалев».
[…] Вечером — вернее ночью — зашли седой Довженко, важно рассуждавший об искусстве, его жена с великолепно сросшимися бровями, Ливанов с женой. Критиковали положение в искусстве страшно! Только когда я сказал, что критиковать-то мы критикуем, а сами все равно глядим в рот верхам, то критика смолкла. Вздор какой! Делают минет, а гордятся девственностью. Довженко скорбно и с гордостью спрашивал:
— Почему не прорвалось за все время ни одно произведение? Почему окровавленное, истерзанное, оно не взошло перед нами?
Я сказал, что нечего гордиться эпохой и считать себя великими. Все эпохи были велики, как и все войны казались их современникам ужасными. Только тогда, когда мы будем считать себя обыкновенными, тогда появится великое искусство. Если мы все обыкновенны, то нет ничего страшного в наших мыслях, и их можно выслушать, а мы считаем себя столь великими, что никого не слушаем, а только приказываем и кричим, да удивляемся, что приказаньям этим плохо подчиняются.
Выпал первый снег, плотно.
16 ноября. Понедельник
Исправлен «М.Ковалев». занятие оказалось более сложным, чем предполагал. Из Ташкента события рисовались несколько в розовом свете. Эта розовая дымка пафоса и реет над романом. Здесь же в Москве, конечно, больше серости, чем розовости. После войны, года три спустя, роман в розовой дымке, наверное, был бы хорош, но сейчас, пожалуй, несколько слащавый. Вот я и снимаю эту слащавость. Трудно, ибо можно, невзначай, снять столько мяса, что и кость обнажится.
Безмолвие города по-прежнему висит надо мной. […]
И, — опять писал. Тамара ушла к брату. Пишу. Пробовал читать «Элементы логики», нет, не получается. Мысли бегут в сторону, жить не хочется, надежд, — трудно сказать, что никаких, ибо я мечтатель, — но, даже и при моей мечтательности и вере, — мало, хоть бы умереть случайно как-нибудь. Я боюсь, что из уважения к советской власти и из желания ей быть полезным, я испортил весь свой аппарат художника. Когда-то давно я изрезал на отдельные страницы словарь Даля. Я никогда не прибегаю к справкам словаря и мне казалось, что перепутанные как попало страницы легче читать. Я взял горсть страниц сюда, в номер, и теперь читаю их с наслаждением, почти совершенно непонятным. […]
Телешов, которому в среду справляют 75-летний юбилей, не берет литерный обед в столовой, потому что не позволяют средства. […]
Вчера Ливанов говорил, что с 1-го декабря введут погоны, ордена будут на лентах, денщики… они ужинали у какого-то генерал-полковника, и в номере, возле стола обедающих, с вечера до 4-х утра, простоял, вытянувшись в струнку, какой-то капитан. Ливанов сжалился и поднял бокал за его здоровье. Генерал сказал: «А!» Выпили, но капитана к столу не пригласили. […]
17 ноября. Вторник
Утром пошел к герою Н.Бочарову. Небольшого роста, горбоносый, белокурый, начавший лысеть молодой человек в гимнастерке и синих брюках. В 1939 году он аплодировал мне, будучи командиром взвода танкового полка во Львове, в Доме Красной Армии, когда я читал отрывки из сценария «Александр Пархоменко». Сейчас он — помощник командующего армии по политчасти. […] И вот теперь, три года спустя, я сижу в его номере и записываю его рассказ. Человек перешагнул гору, а я за это время?
Позвонили из «Нового мира», торопят с романом.
18 ноября. Среда
Утром родственница Маруси, нашей домработницы и воспитательницы детей, вернее няни, принесла мне бумаги. Ей 27 лет, простенькая, худенькая, в платочке, работает печатницей. Тамара спрашивает:
— А где ваш муж, Паша?
— А он под Сталинградом. Он в штабе Жукова, их туда перебросили.
— Какой у него чин?
— Да и не знаю, точно. Вроде капитан, что ли!
По прежним масштабам, Жуков вроде генерала Брусилова, — кто же был бы тогда этот капитан? Сын банкира, крупного промышленника, университетское, может, и академическое образование, — а теперь? И жена его не придает этому значения, да и он, небось, не очень — «направили на работу — и работаю». Отрадно, но и грустно.
Иногда думаешь, что знания отстают от должностей. Ложь «Фронта» не в том, что таких событий не бывает, что люди не хотят учиться, а в том, что учиться некогда, да и не у кого и самое главное — короткое время. Мы его укорачиваем, столетие хотим вместить в пятилетку, а оно, окаянное, как лежало пластом, так и лежит. […]
Тамара пошла к брату. Бедняга лежит уже неделю почти. От донорства он обессилел и болезнь переносит плохо — 38,7, он уже бредит.
Зашел в квартиру на Лаврушинском. Холодно. Трубы не нагреты. На лестнице темно. Переулок разгружен и подметен. Ни звука, ни телеги, ни автомобиля. Утром оттепель, к вечеру подтаяло. Небо в тучах и льдинки на асфальте блестят как-то сами по себе. Снег в канаве грязный.
[…] Весь город в кино: первый день идут «Три мушкетера».
19 ноября. Четверг
Обедал в Союзе, рядом с Леоновым. При дневном убогом московском свете видно, что он сильно состарился. Пониже щек морщины, углы губ опущены, лицо дергается. Зашли к нему. Кактусы. Мне кажется, он их любит за долговечие. Смотрели книгу «Правда о религии в России» — неправдоподобно, хорошо изданную. Так издавали только Пушкина в юбилей его смерти. Книга внушает какое-то горькое, неприятное чувство. Религия и попы не только не раздражают меня, но удивляют и наполняют уважением. Следовательно, вопрос здесь не в религии и попах, а в чем-то другом. Книга мне кажется нескромной, визгливой. Если это для заграницы, то все равно там книги издают лучше, и никого не удивишь, не поразишь. […] Леонов, как обычно, ничего не говорил о себе конкретно, а вздыхал неопределенно: что будет после войны, кто уцелеет, как дотянет, взорвется ли Германия сразу или будет тянуть? Также неопределенно и я ему отвечал, с чем и расстались.
Вечером — художник Павел Дмитриевич Корин. Раньше него пришла жена, круглолицая и молчаливая. Теперь она разговорчива — но говорит языком, как бы определить, популярным, книжным. Так, например, она совершенно точно, словно для экскурсии, описала, как в Музее изящных искусств провалился от бомбы стеклянный потолок, чердак завалило снегом (это было в прошлом году) и когда оттаяло, то потекло в подвалы, где лежали картины. Летом картины вытащили в зал — сквозняк от выбитых окон просушит. Их обтирали пуховками. Белая плесень образовалась от лака. Но, очищать нельзя, т. к. мастичного лака нет… попозже несколько пришел Корин, в бобровой шубе, в сапогах и черной суконной рубахе — и тоже изменившийся, если не внешне, то внутренне. Он стал суетлив. Разговор шел об их жизни здесь, и как они писали плакаты в Большом театре. Упомянули о Кончаловском, о его религиозности. Тогда Корин сказал:
— Чтобы говорить о своей религиозности, надо выстрадать это право. Хорошо теперь быть религиозным, когда это можно, а что раньше? Кончаловский — артист. Талантливый, свою полку будет иметь в истории живописи, но это только художественная кожура, а не великий художник, как А.Иванов, Суриков, Серов, Нестеров. А он ведет себя как великий, и — не умно. Он не религиозен. Он играет в религиозность, как, впрочем, играет и в искусство.
От Кончаловского перескочили на капусту, которую заготавливает Корин, чтобы питаться зимой. С трех огородов он собрал два мешка картофеля, и тем сыт. В прошлом году, когда в городе ждали немцев, он отрастил бороду: «Я с виду моложавый, а борода у меня седая, думаю — не возьмут на работы». […] Два месяца, пока были запасы и пока ждали немцев, он не выходил из дома, и только ночью ходил гулять с собакой. Да растил бороду. Корин напоминает Леонова, Клюева. Когда они ушли, Тамара сказала:
— Может, это случайное наблюдение, но все наши знакомые, которые религиозны, из Москвы не уехали. […] Приехала Екатерина Павловна Пешкова.
20 ноября. Пятница
[…] Тамара пришла от Пешковых, принесла письма от детей, с припевом: «Здесь все хорошо, лучше, чем в Москве». Должно быть, им не очень хочется в Москву.
[…] Поздно ночью позвонил Ливанов. Пошли к нему. Он сидит расстроенный, без пиджака. В «Правде» напечатана статья о «Фронте», доказывающая, что Художественный и Малый театры ничто по сравнению с театром Горчакова. Т. е. Ливанов оказался в таком же положении, как и Горлов, которого он свергал в роли Огнева. Механически положение с комсоставом перенесено в область искусства. Ливанов метался, ворошил остатки волос, кричал о себе, что он погиб, уйдет из театра:
— Мне дали понять, что это не пьеса, а играли «Фронт» как директиву!
Около часа пришел Корнейчук — с ватной грудью, поднимающейся к подбородку. Военный портной сказал ему: «У нас все генералы на вате». Было собрание генералов в Доме Красной Армии по поводу его пьесы. Началось с того, что генерал-лейтенант, с лицом как абажур, сказал:
— Известно ли товарищу Корнейчуку, что «Фронт» играется в Берлине?
Словом, охаяли, как могли.
21 ноября. Суббота — 22 ноября, воскресенье
Вечером были у Бажанов, здесь же в гостинице. Жена его рассказывала о трехмесячном, непрерывном бегстве. […] В воскресенье никуда не выходил, читал «Логику». […]
В десять — поразительное сообщение о нашем наступлении в районе Сталинграда. Понесли потери 18 немецких дивизий: 13 тысяч пленных, свыше 300 орудий. По гостинице начались телефонные звонки, поздравления… ночью, в постели, я подумал — снега еще мало, холодно — удачная погода для наступления? Или же это — демонстрация для того, чтоб оттянуть силы с другого фронта, где наступают немцы.
24 ноября. Вторник
Сидел вечером Бабочкин. Он прилетел из Ленинграда, а завтра отправляется в Ташкент. — «… Я не знаю почему это, может быть, закон природы, но дистрофиков — истощенных ненавидят. В вагоне ругаются: „Эх ты, дистрофик!“ Я был в Колпине. Городка нет. […]
— Ленинград в самом узком месте отстоял Ижорский батальон рабочих. Они держали это место девять месяцев. И теперь позади переднего края обороны посадили овощи […]
— Когда в Смольном посмотрели нашу картину, директор Путиловца сказал: „Ну что вы там какую-то муру снимаете? Вот вам пример, как мы жили. Звоню утром в гараж — нужна машина. Не отвечают. Звоню без пользы полчаса. Пошел сам. Горит печка. У печки кто греет руки, кто ноги, а кто просто дремлет шоферы, да вы что, мертвые? — кричу. Они действительно мертвы“.
— В Александринку зимой собрались уцелевшие актеры. Спали, лежали. Наиболее слабые были в котельне, где всего теплее.
Один актер сказал Бабочкину: „Из сорока я один уцелел“. […]
— Несмотря на то, что город в кольце и фронт начинается у Нарвских ворот, охотники все же ищут и находят зайцев. А заяц-то может убежать к немцам! Но заяц — капитал — 5 тысяч рублей. Пальто стоит 200 рублей…
— Актеры ходили по нарядам, ночью под обстрелом, на вечера. В рюкзаках, обратно, несли воду. Холодно. И вместо воды — расплескивалась приносили иногда на спине ком льда».
Фронт. Бабочкин в гвардейской дивизии полковника Краснова. Он переправил через Неву дивизию, без потерь, — и увел обратно, заняв на том берегу позицию. Немцы думают, что стоит дивизия, а там рота. Когда дивизия стала гвардейской, он приказал отрастить усы, а женщинам — сделать шестимесячную завивку. Бывший агроном. В Финскую войну командовал в этой же дивизии взводом. […]
Мимическая сцена — как едят хлеб в Ленинграде: закрывает ломтик, оглядывается. Отламывает кусочек с ноготок, и его еще пополам. Кладет в рот, откидывается на стуле, и с неподвижным лицом ждет, когда крошка растает во рту, глотает. И опять к куску…
— «Ленинград, да, бомбят. По четыре налета в день. Все дома выщерблены, исковерканы. Вдруг видишь какие-то фанерные декорации, колонны на месте дома. У трамвайных остановок — зенитки».[…]
Во время рассказа — включаем радио. Сводки — «Три дивизии взяты в плен, 1100 орудий…» Необычайная радость охватывает нас. Бабочкин говорит:
— Осень. Как спелые яблоки потрясли, так они и осыпаются. Я думаю, к новому году — конец.
То же самое сказала Тамаре сегодня уборщица в номере.
— Товарищ Сталин обещал к концу года, ну и сбудется. Он этих Рузвельтов так подтянет, что они в месяц все дела закончат. […]
25 ноября. Среда
Холодные учреждения, грязь — и словно бы ветер в комнатах. У входа часовой — мальчишка, в будке — девушка в шинели с красными треугольничками на отворотах шинели. Это — ЦК ВЛКСМ. Множество неуютных комнат. Здесь, по-моему, больше, чем в ЦК партии должно быть торжественности, тепла и вежливости. Нет! С трудом нашли стенографисток. В накуренную комнату — два кресла, обитых дерматином, два стула, окурки и обрывки газет на столе, под стеклом телефон ЦК — вошли двое — юноша и девушка. Юноша, белокурый, лет восемнадцати, в куртке и валенках, девушка широколицая, румяная, в шинели и сапогах, постарше, ей лет 20–22. Это — партизаны, оба из Калининской области, прожили и воевали с немцами месяцев по восемь. Чтобы они разговорились, я сказал — кто я такой: «Может быть, читали в школе или видели фильм „Пархоменко“? Книг моих не читали, но мальчик видел фильм: „Во-о, здорово!“
„Волнуясь и спеша“, крутя папиросную бумагу, но по школьной привычке не осмеливаясь закурить при старшем, мальчик стал рассказывать. Боже мой, что видел этот бойкий и смелый паренек! А что видела и испытала девушка? Я не буду записывать здесь их рассказы, так как напишу — по стенограмме — их рассказы отдельно. Для книги… Расставаясь, я сказал:
— Ну, теперь читайте, что напишу о вас.
Конфузливо улыбаясь, девушка сказала:
— Если уцелеем, прочтем. Мы ведь завтра улетаем на ту сторону. […]
26 ноября. Четверг
Днем переделывал роман. Сходил в Лаврушинский, взял книги… Вчера, хотя и сообщалось о 15 000 пленных, все же сводка многих, видимо, смутила. Уже поговаривают, что немцы в начале наступления не могли ввести в бой авиацию, теперь же ввели (а значит, остановили наши войска?).
[…] Вечером пришел П.Л. Жаткин. Был он полгода или больше у партизан. Рассказывал, как шел, голодал, служил банщиком, многое путал, так что если бы он рассказывал так следователю, который допрашивает партизан, перешедших фронт, вряд ли бы Петру Лазаревичу поздоровилось. Но, разумеется, страшного с ним случилось много, и нет ничего неправдоподобного в том, что дочь партизана убила отца-предателя и принесла в отряд его голову, или что комиссар отряда отрубил семидесятидвухлетнему старику предателю, ведшему немцев на партизанский отряд, руку. Или принимают в отряд, испытывают виселицей — струсил, значит, предатель, стал ругаться наш. […]
В полночь — „В последний час“. Наши с Запада, я так понимаю, вышли на восточный берег Дона. Значит, немцев действительно зажали? Среди трофеев, конечно, самое поразительное — 1 300 танков. Ведь это же целая армия! И также удивительно, что мало винтовок — 50 тысяч. А пленных 61 000.
Сегодня месяц, как мы в Москве.
29 ноября. Воскресенье
Художник Власов из Ленинграда. Послан был к партизанам — и остался у них. […] Сейчас он начальник разведки в штабе партизан. О партизанах рассказывал мало, больше о Ленинграде: как голодали, хоронили (в ящике от гардероба, в детской коляске). Как утром у Медного всадника кто-то положил трупик ребенка, ангельски прекрасного. Его заносило снегом. Дня через два, художник увидел, что мягкие части трупа вырезаны. Хозяева вначале сами собак не ели, а дарили их трупы друзьям, позже стали есть. Существо рафинированное, ученик В. Лебедева, носит высокие ботинки, на шнурках, ватные штаны, заграничную куртку.
30 ноября. Понедельник
Вечером пригласил Корнейчук. Разговорились — и просидели до пяти часов утра. Говорили опять о слабости искусства, о его плохой пропагандистской роли; я что-то рассказывал им.
2 декабря. Среда
Даже и не знаю, почему — одолела лень, что ли? — три дня не записывал. Вечером, когда у нас сидели гости, позвонил Корнейчук и говорит:
— А мы ждем вас!
— Почему?
— Да ведь мы же сговаривались, что ты будешь у нас читать повесть о море.
Оказывается, спьяну я пообещал прочесть „Вулкан“.
[…] Пошли опять к Корнейчуку. Он боится жены и старается быть точным. Тамара напомнила ему, что он обещал года три тому назад приехать к нам на дачу и тоже не приехал. Напекли пирогов, ребята говорили: „Спасибо товарищу Корнейчуку за счастливое детство“. Увы, он не помнит этого.
Он рассказал о школе партизан-подрывников, как приходят и уходят, как шестнадцатилетняя девушка была счастлива, уходя, что видела А.Корнейчука и В. Василевскую, как их вдвоем на фронте посылали в дивизию, которая перейдет в наступление, и как по дивизии сообщили, что они приехали:
— Это, брат, не шутка.
Странная слава! Корнейчук мне нравится. Ванда Василевская, сухая, строгая, старающаяся быть революционеркой, тоже хороша по-своему. […]
Обещал читать „Вулкан“, Корнейчук уговаривал, чтоб жена не обиделась. Он ее боится ужасно и, мне кажется, не очень любит. Она же, наоборот, не боится его, но любит ужасно. Если они рассказывают что-либо, то перебивают друг друга.
… Скоро начнется, говорят, с пятнадцатого, переосвидетельствование белобилетников. По новому правилу брать в армию будут всех, кто хоть сколько-нибудь годен. Правил роман. Успешно.
3 декабря. Четверг
[…] Разыскивал „Вулкан“. Этой окаянной повести не везет. Нашел рукопись, но не хватает последних не то трех, не то четырех страниц. Как быть? Читать без конца? „Гордая полячка“, не приведи бог, обидится еще больше.
[…] Читал Н.Карина „Классификация всех видов“. Любопытно.
5 декабря. Суббота
Скользко. Падает снег. Идти трудно. Я побывал в Клубе писателей, съел отвратительный обед, зашел к дочери Мане, но никого там не застал, пошел по книжным магазинам — книги плохие, втридорога, продавцы все незнакомые, меня никто не знает. В филателии в течение года не поступало марок Отечественной войны. Устал. Иду, сутулый, унылый. […]
Вечером пошли к Надежде Алексеевне. Она сидит в спальне. Палисандровая кровать покрыта синим вышитым китайским покрывалом и украшена деревянной гирляндой. Цветы, туалетный стол, столик из карельской березы, сферический столик, столик красного дерева. Она сидит в собольей шубке на кушетке красного дерева, прикрыв ноги пледом. Седая дочь Шаляпина рассказывает о том, как управдом расхитил архив ее отца, как племянник Шаляпина жил на то, что он „племянник“, как она читает от Литературного музея. Надежда Алексеевна стала жаловаться на Ливанова: пришел в гости, выпил, не дал играть Шостаковичу, заставил молчать А. Толстого, — и просидел до девяти часов утра.
Жена Толстого принесла фотографию мужа и карикатуры. Алексей Николаевич давал пояснения, а затем:
— Прогнозы. Немцев побьем. Сейчас сокрушают Италию. Ведь что сказал Муссолини? Представьте, что вождь, скажем, Сталин, сказал бы: „Бегите из городов в деревню“, что бы с нами сделалось? Гм… Убежать можно, даже в пещеру залезть, а карточки от кого получать, продовольственные?
Михалков — его заиканье признали за ранение — носит ленточку тяжелого ранения. Кружков из „Правды“ был редактором фронтовой газеты, Михалков поехал туда за орденом. […]
Возвращаемся. Нам вручают извещение гостиницы — к восьмому числу очистить номер, так как срок истек.
6 декабря. Воскресенье
Заканчиваю правку романа. Роман стал ясней, но стал ли он лучше сомневаюсь.
Читал у Ванды Василевской и Корнейчука „Вулкан“. Прошло немножко больше года — и как далеко все это, и как грустно читать! И такое впечатление милой грусти было у всех.
7 декабря. Понедельник
Вечером М. Ройзман, принес странное сообщение. Вчера Лозовский собрал писателей, работающих в Совинформбюро, и ругательски-ругал перед ними союзников и, в частности, Англию, называя их и некультурными, обманщиками и т. д. Писатели разошлись в смутном настроении.
— Неужели еще воевать с Англией? — спрашивает Ройзман.