Глава двенадцатая МЕЛЬМОТ-СКИТАЛЕЦ, ИЛИ «Я УМИРАЮ НЕ ПО СРЕДСТВАМ»

Глава двенадцатая

МЕЛЬМОТ-СКИТАЛЕЦ, ИЛИ «Я УМИРАЮ НЕ ПО СРЕДСТВАМ»

«Не могу писать, — объяснял он Фрэнку Харрису, человеку практичному, деятельному, уверенному в том, что, если Уайльд вернется в литературу, былые невзгоды будут забыты. — Стоит мне взять в руки перо, как ко мне возвращается мое прошлое, меня преследуют тяжкие мысли, угрызения совести. Я должен выйти на улицу, наблюдать жизнь, развлекаться — иначе я сойду с ума. Один, я начинаю плакать. Если ты любишь меня, не уговаривай меня писать… Я рожден воспевать радости жизни, любовь ко всему прекрасному — а где теперь эти радости!»

Не убеждает Уайльда и «коммерческий» аргумент Харриса: мол, после такого приговора, такой огласки всё, что бы Уайльд теперь ни сочинил, будет расходиться мгновенно. Не хочет писать Уайльд и еще по одной причине. Убеждает друзей, что все уже написано, что больше писать ему нечего. «Жизнь не напишешь, жизнь живут, а не пишут, я же своё прожил. Когда перестану жить я, начнут жить мои книги». Именно так и произошло.

Пока же живет он — лучше сказать, доживает, а вот его книги и пьесы жить перестали. Уайльд на свободе, но в безвестности. Мало того, его «слава» хуже любой безвестности. И привыкшего к успехам писателя продолжает преследовать депрессия: существование, пусть и свободное, остается для Уайльда безрадостным. К безденежью и безвестности прибавилась прежде совершенно не свойственная ему зависть. Раньше завидовали ему — и радовались, что такой блестящий человек так низко пал, «втоптан в грязь»; теперь завидует он. Завидует карьере, деньгам, почету, успеху — любому, не обязательно литературному. И чем больше завидует, тем больше сам себя хвалит, то и дело вспоминает, как сильные мира сего искали с ним встречи, как ему рукоплескал зрительный зал, как ловили каждое его слово и пересказывали его остроты. Развился комплекс неполноценности?

«А ты еще удивляешься, что я не в состоянии писать!» — в сердцах говорит он тому же Харрису. И логика в его словах есть: теперь, что бы он ни написал, с кем бы из писателей его ни сравнивали, сравнение будет не в его пользу. Остроумие осталось, но теперь оно носит какой-то истерический характер, приобрело оттенок мрачноватый, мизантропический. Искрящиеся юмором комедии — что в жизни, что на сцене — остались в прошлом, тюрьму забыть не удалось, тема тюремных тягот и страданий вытеснила все остальные. «Для мира удовольствий я стану загадкой, — писал Уайльд, выйдя на свободу, Томасу Мартину в письме, которое назвал „Апологией“. — Я стану провозвестником боли. Впредь я буду писать одни трагедии». Но и трагедий он тоже не напишет. И не допишет уже начатое.

Собирается сесть за новую пьесу «Ахав и Иезавель, или Фараон», как и «Саломея», на библейский сюжет — но так ее и не напишет. Собирается завершить «Флорентийскую трагедию» и «Святую блудницу» — руки не доходят. Впрочем, и «Флорентийскую трагедию», действие которой происходит в начале XVI века, и «Святую блудницу», драматический отрывок из времен еще более «седых» — II век до н. э., пришлось бы не дописывать, а переписывать: обе рукописи, к тому же черновые, пропали еще весной 1895 года, когда имущество Уайльдов подверглось описи. Единственное и счастливое исключение: в рекордный срок (две недели!) Уайльд, уже через два месяца после выхода на свободу, создает «Балладу Рэдингской тюрьмы», но ведь план созрел — и отчасти воплотился — еще в Рединге. Писателя хватает разве что на длинное письмо в «Дейли кроникл» о бесправии детей, брошенных в тюрьму по ничтожному обвинению, да на эссе «В защиту пьянства».

Смолкла не только его муза — молчит, и подолгу, и сам Уайльд. Возможно, потому, что стал совсем плохо слышать. А если говорит, то гораздо дольше, никак не может остановиться. Появилось еще одно — резкие перемены настроения. Ада Леверсон вспоминает, какое отрадное впечатление произвел на нее Уайльд в первый день после выхода из тюрьмы. «Он, — пишет „Сфинкс“, как называл Аду Уайльд, — вошел с достоинством короля, вернувшегося из ссылки». Действительно, «король» пребывал в отличном настроении. Смеялся, говорил без умолку, курил, как прежде, царственно откинув руку с сигаретой. И, конечно, упражнялся в остроумии. Одна шутка Аде Леверсон запомнилась: «Знаете, что общего у всех, кого посадили за решетку? — Им всем запрещено читать газету „Дейли кроникл“». Одним словом, был прежним Уайльдом. И внезапно, посреди всеобщего веселья, уронил голову на стол и разразился громкими рыданиями.

Обсуждал с друзьями, что делать дальше. Подумывал укрыться на полгода у иезуитов в монастыре, в чем ему без внятного объяснения причин было отказано. Друзья в складчину — кто сколько может — собрали вполне солидную сумму — 800 долларов, чтобы он, хотя бы на первых порах, ни в чем себе не отказывал (он и не отказывал). Вручили деньги и стали уговаривать пожить вдали от Англии в каком-нибудь тихом, спокойном, красивом городе, к примеру в Венеции. Однако Уайльда такая перспектива не устраивала. «Помилуй, Оскар, что может быть лучше Венеции? Красота, покой, работа, уединение». — «Уединение?! Работа?! — повторял он почти слово в слово то, что не раз говорил Харрису. — Я хочу наблюдать жизнь, а не становиться историческим монументом, привлекающим туристов».

Литературных планов не строил, сказал однажды журналисту Уилфреду Хью Чессону: «Конечно, я не разучился писать, но теперь занятия литературой не доставляют мне никакой радости». Подумывал, правда, сочинить нечто вроде пьесы или рассказа-притчи о том, что произошло с теми, кого Христос излечил, или накормил, или вернул к жизни. Христианские мотивы, мы помним, ощутимы уже в «De Profundis». Вот план последней сцены этой так и не написанной пьесы-притчи, в которую Уайльд вложил весь скепсис, вынесенный из неволи:

«Опечаленный Христос идет в пустыню, видит молодого человека. Тот плачет. „Почему ты рыдаешь?“ — спрашивает Христос. Узнав Его, молодой человек отвечает: „Учитель, я был мертв, а Ты меня воскресил!“».

Мораль притчи яснее ясного: жизнь после смерти (в судьбе Уайльда — тюрьмы) ничего не стоит и никому не нужна. Тюрьму — Мертвый дом, по Достоевскому, — Уайльд равняет со смертью, постоянно вспоминая, что? сказала ему в 1897 году хиромантка, на этот раз французская: «Я совершенно потрясена! Ваша линия жизни прервалась два года назад».

После Рединга у Уайльда появилась мания преследования, ему кажется, что за ним и на свободе следят. И не всегда кажется: Куинсберри снаряжает во Францию частного детектива следить за тем, чтобы Уайльд не встречался с Дугласом. Он и не встречался — но лишь первые месяцы. Встреч не было, была бурная переписка. Не успел Уайльд вселиться в гостиницу в Дьеппе, как от Дугласа пришло первое письмо, и былой роман завязался вновь — до поры до времени эпистолярный. Дуглас: «Я знаю, ты меня разлюбил и даже ненавидишь, мои же чувства остались прежними. И не забудь (рефрен всех писем), во время процессов все друзья тебя бросили, кроме меня». Уайльд: «Нет, я люблю тебя по-прежнему, увидимся обязательно, но не сейчас, позже». И обращение прежнее, как будто не было «De Profundis»: «Мой дорогой мальчик».

За Уайльда идет нешуточная борьба между Констанс и Дугласом, между добродетелью и пороком, между долгом и чувством. Констанс исправно, не реже раза в неделю, пишет мужу из Генуи, столь же исправно посылает ему деньги, однако встречаться с ним, тем более — устраивать ему встречу с детьми, не торопится; не доверяет. Дуглас же засыпает Уайльда телеграммами, жаждет встречи, сулит пожизненные счастье и любовь, которая, как известно, «не ржавеет». И чувство — не в первый раз — берет верх над долгом. Любовники встречаются в Руане, Уайльд плачет, они идут в отель, держась за руки, — и договариваются встретиться через полтора месяца в Неаполе. Уайльд воспрял, у него вновь появился (или это ему только кажется?) стимул жить и, главное, творить. Вот что он пишет Дугласу после встречи в Руане: «Все мои надежды вернуться в искусство связаны только с тобой. Они, все как один, пребывают в бешенстве оттого, что я к тебе вернулся, но они нас не понимают. Я чувствую, что только с тобой я хоть на что-то способен. Верни меня к жизни, и наша дружба и любовь будут значить для мира нечто совсем иное». Мир для Уайльда делится и теперь на «мы» и «они».

Да, чувство берет верх над долгом. Но перед деньгами не устояло даже чувство. Жизнь с Дугласом на вилле «Джудиче» под Неаполем была бы раем и сказкой, если бы не отсутствие денег. 800 долларов, добытых друзьями после выхода Уайльда из тюрьмы, давно истрачены. В приморском городке Берневаль-сюр-мэр, куда Уайльд переехал из Дьеппа, он жил, по обыкновению, на широкую ногу: снял шале, нанял слугу, которого нарядил в синий мундир, с помпой отпраздновал бриллиантовый юбилей королевы Виктории, принимал у себя англо-французскую творческую элиту — поэта-символиста Эрнеста Доусона, Обри Бердслея, Андре Жида… И в результате на дорогу до Неаполя пришлось просить 10 фунтов у старого приятеля, ирландского поэта Винсента О’Салливена. У Дугласа денег нет «по определению», Уайльд же «выбивает» сто фунтов аванса за либретто к опере «Дафнис и Хлоя»; либретто никогда не будет написано, а опера — поставлена.

И деньги — не единственная преграда счастью. Атташе английского посольства в Италии приезжает из Рима в Неаполь и предупреждает Дугласа (не с содомитом же и экс-каторжником разговаривать!), что жить в одном доме с Уайльдом значит нарываться на скандал. Резко меняется и тон писем Констанс, в нем — впервые! — появляются жесткие, требовательные нотки. Еще совсем недавно она боготворила своего великого супруга, не смела ему слова поперек сказать, теперь же в трех строках письма три «запрещаю»: «Я запрещаю тебе встречаться с лордом Альфредом Дугласом. Я запрещаю тебе возвращаться к прежней грязной, безумной жизни. Я запрещаю тебе жить в Неаполе». И угроза: «Я не позволю тебе приехать в Геную». И это еще полбеды: Констанс угрожает лишить мужа содержания. В свою очередь, леди Куинсберри обещает сыну, если только он с Уайльдом расстанется, оплатить все его долги (как читатель догадывается — немалые) да еще выдать Уайльду 200 фунтов отступного. В свою очередь, и Констанс сулит Уайльду — правда, под нажимом Росса, — что, если он с Дугласом разъедется, она не только будет продолжать выплачивать мужу содержание, но и оговорит его долю в своем завещании.

Искушение велико — и друзья разъезжаются; в декабре 1897 года Дуглас переезжает в Рим, откуда в приступе лояльности пишет матери: «Я утратил непреодолимое желание быть в его обществе», а Уайльд остается в Италии, а затем перебирается в Париж; во французской столице он оказывается 13 февраля 1898 года, через несколько дней после того как Смизерс выпускает первый тираж «Баллады Рэдингской тюрьмы». Первый из семи.

Уайльд Дугласу больше не нужен и даже мешает: юного джентльмена из знатной, богатой семьи, к тому же подающего надежды поэта, отношения с отсидевшим за решеткой, да еще по такому постыдному обвинению, только компрометируют — деньги помогли Бози осознать сей печальный, но неоспоримый факт.

И еще несколько слов о Дугласе — напоследок. После расставания он с Уайльдом иногда видится. Однажды, дабы отметить выход в Лондоне его первого поэтического сборника «Город души», Дуглас — широкая душа! — повел Уайльда ужинать в «Кафе де Пари». Душа и впрямь шире некуда: после смерти отца Дуглас получил в наследство 20 тысяч фунтов — и отказал Уайльду в 150 фунтах годового содержания; предпочел спустить эти деньги в казино и на скачках. В издании «De Profundis» 1905 года имя Дугласа отсутствует. Спустя восемь лет Дуглас подаст в суд на Артура Рэнсома за его книгу об Уайльде, и Росс, по просьбе адвоката Рэнсома, прочтет на суде рукопись тюремной исповеди целиком. Дуглас возмущен: он демонстративно покинет место для свидетельских показаний и напишет свою версию — «Оскар Уайльд и я». А спустя еще 15 лет, в «Автобиографии», будет утверждать, что никогда в «гомосексуальных актах» участия не принимал — ныне он правоверный католик и — ergo — ярый противник гомосексуализма. Наконец, в 1938 году Дуглас напишет «Без апологии», где обвинит в том, что произошло с Уайльдом, «человеком огромного таланта… человеком доброй воли, добрым и отзывчивым, несмотря на досадные моральные просчеты», всех, кроме, естественно, себя самого. Обвинит Росса, который, дескать, делал все, чтобы поссорить Дугласа с Уайльдом. Обвинит Констанс, «это прелестное, трогательное, миловидное существо» — за то, что она переменилась к Уайльду, когда его посадили, ставила мужу «непозволительные» условия. Если бы не «оскорбительное» письмо Констанс мужу «с условиями», он, Дуглас, никогда бы не поехал с Уайльдом в Неаполь…

Не нужен был Уайльд не только Дугласу. За вычетом двух-трех друзей, Уайльд не нужен никому: любимой, чтимой им матери уже нет на свете, с братом отношений нет, и давно. Констанс готова его содержать — но не принять обратно в семью; этот вопрос решен, и решен окончательно. К тому же она тяжело больна, в сущности, ей уже не до Уайльда.

С 13 февраля 1898 года Уайльд живет новой, столь непривычной для него жизнью — одинокой и безвестной. Выбирает парижские гостиницы попроще и подешевле: и «Отель де ла Нева», и «Отель Марсолье» и «Ницца», и «Эльзас» больше похожи на приют, чем на гостиницу — даром что в центре города. Старается бывать в тех кафе и ресторанах, где его не знают. Захаживает в неприметные винные погребки, где, если вдруг оказывается при деньгах, может угостить вином первого встречного, такого же неимущего и бесприютного, как и он сам. Не забывает, впрочем, и себя: последние два года жизни пьет много — абсент, коньяк, и только самый хороший, выдержанный, предпочитает «Курвуазье». В недалеком прошлом любивший общество, бывший всегда нарасхват, он теперь избегает светских друзей, всех тех, кто в прошлой жизни почел бы за честь провести с ним вечер; в особенности сторонится соотечественников. Стоило ему однажды в «Кафе де ла Режанс» попросить у английского студента спички, как он был тут же наказан. Юный Армстронг, не подозревая, с кем имеет дело, пригласил высокого, дородного, бедно одетого англичанина средних лет за свой столик, но не успел Уайльд принять приглашение, как сидевший по соседству доброхот подбросил Армстронгу записку: «Это Оскар Уайльд!» Армстронг густо покраснел и отвернулся, а изобличенный Уайльд тут же ретировался, обронив: «Простите, что помешал». Особенно боится попасться на глаза старым, некогда добрым знакомым, в свою очередь, и старые знакомые не горят желанием проводить время с парией. На беду во Франции старые знакомые попадаются на каждом шагу: и Сара Бернар, и Эллен Терри, и Эдвард Карсон (вот уж с кем точно видеться не хотелось), и Джордж Александер. Последний встретился ему в Ла-Напуль, под Каннами, на пляже, Александер ехал на велосипеде, покосился на Уайльда, кисло ему улыбнулся и, не поздоровавшись, покатил дальше. Давняя подруга Сперанцы графиня де Бремон вспоминает сцену в Париже, не делавшую ей чести. Сидя в кафе в компании своих американских друзей, людей состоятельных и добропорядочных, она увидела, как вошел Уайльд (растолстевший, коротко постриженный, в поношенном твидовом костюме и нелепой залихватской соломенной шляпке), и закрылась от него веером. Примечательно окончание этой истории. Узнав, что вошедший был не кто иной, как Оскар Уайльд, одна из американских спутниц графини посетовала: «Жаль всё же, что вы с ним не заговорили, мне было бы любопытно послушать, что скажет это чудовище».

Не потому ли «чудовище» переезжает с места на место, оправдывая имя, за которым скрывается, — Мельмот-скиталец? Из Англии, уже на следующий день после освобождения, едет в Дьепп, из Дьеппа — в Берневаль, из Берневаля — в Руан, из Руана — в Париж, из Парижа — в Неаполь, из Неаполя — на Сицилию, с Сицилии — обратно в Париж. А еще будут и Рим, и Швейцария, и Лазурный Берег.

Путешествовать, правда, как отмечалось, мешает хроническое безденежье. Уайльд выпрашивает авансы у издателей, клянчит деньги у знакомых, в чем ему по большей части не отказывают. Бывают дни, когда не хватает даже на тарелку супу, привычки же остались прежние: где придется, обедать не станет. Может остановить на парижской улице знакомую, причем не близкую, например певицу Нелли Мельба, и пожаловаться, что «поиздержался в дороге»: «Мадам Мельба, вы меня не узнаете? Я Оскар Уайльд, и я собираюсь совершить ужасный поступок — попросить у вас денег». «В Неаполь я бы выехал уже сегодня, — говорит он повстречавшемуся ему в кафе Винсенту О’Салливену, — но я в нелепой ситуации: у меня нет денег». Об этом же вспоминает и английский художник-портретист Огастес Джон. Уайльд парижского периода, пишет Джон, выпрашивал деньги, не испытывая при этом особого стеснения, и, бывало, отправлялся со знакомыми в ресторан, где его кормили и поили, а он своими застольными шутками и историями, которые, как всегда, блестяще импровизировал по ходу дела, «отрабатывал» ужин. А ведь еще совсем недавно его пьесы шли в лучших лондонских театрах, сразу нескольких, и он сам признавался, что зарабатывал в неделю никак не меньше сотни фунтов — годовой прожиточный минимум ни в чем не нуждающегося викторианца. В своих воспоминаниях сын Леонарда Смизерса пишет, что Уайльд, чтобы выручить побольше, продавал права на свои произведения одновременно нескольким издателям. На одну и ту же пьесу (еще не написанную) он и в самом деле подписал контракт одновременно с издателем Смизерсом и с американским режиссером Фроменом, тем самым, кто поставил в нью-йоркском «Лицеуме» «Идеального мужа».

«Мсье Себастьен» (Себастьян Мельмот) ведет жалкое существование. Живет в заштатных парижских гостиницах за 70 франков в месяц, да и тех, как правило, не платит, спит на железных кроватях, пьет абсент, прячется от знакомых (если не выпрашивает у них денег). Знакомые же, когда видят его на улице или в кафе, отворачиваются или закрываются газетой, шляпой или, как графиня де Бремон, — веером. Боятся, что возьмет в долг и не отдаст. И не хотят подавать вида, что когда-то водили с ним дружбу, более того — искали его дружбы, регулярно посещали его спектакли, а также журфиксы леди Уайльд или Констанс Уайльд, где он был самой приметной фигурой. И ладно бы только отводили глаза, прибавляли шагу или отворачивались — насмехаются, называют, чуть ли не в глаза, «знаменитой женщиной». А «знаменитой женщине» ничего не остается, как выпивать и молиться. Английский корреспондент в Париже Крис Хили застал Уайльда молящимся в соборе Парижской Богоматери: «Солнечные лучи струились сквозь витражи, звучала величественная мелодия органа, а он стоял на коленях перед алтарем с низко опущенной головой; так низко, что казалось, будто ее нет вовсе».

Молитвы Уайльда были услышаны. В Рединге ему повезло с Томасом Мартином: надзиратель, как мог, скрасил ему, пусть и напоследок, безотрадные тюремные будни. В Париже — с хозяином гостиницы «Эльзас» на улице Изящных искусств, в доме номер 13 (?!) в пяти минутах ходьбы от отеля «Вольтер» на набережной Вольтера, где Уайльд жил в 1883 году и дописывал «Сфинкса»; теперь «Вольтер» ему не по средствам. Как, впрочем, и второсортный «Эльзас», где Уайльд прожил в общей сложности полтора года и где умер. Жан Дюпуарье, хозяин «Эльзаса», само собой разумеется, понятия не имел, кто его постоялец, высокий, дородный господин с одутловатым лицом, скверно одетый, но с гордой осанкой, явившийся без вещей (оставлены под залог в предыдущей гостинице) и занявший четвертый номер на третьем этаже. Уайльд всегда умел «заставить себя уважать», и Дюпуарье это, как видно, сразу же почувствовал, к тому же по природе человеком он был добрым и отзывчивым. Назвался незнакомец, свободно, почти без акцента, говоривший по-французски, Себастьяном Мельмотом, от услуг коридорного наотрез отказался, и все полтора года Дюпуарье исполнял при нем роль не только рачительного хозяина, но и почтительного, исполнительного слуги.

Начал с того, что заплатил немалую сумму, которую его новый постоялец задолжал в «Ницце», что на улице Риволи, той самой, где в «Ваграме», отеле куда более высокого класса, 15 лет назад Уайльд проводил медовый месяц. Забрал из этой гостиницы и перенес в «Эльзас» его вещи, собственно, одну вещь — большой, видавший виды чемодан с инициалами «S М» (Себастьян Мельмот), где бумаг и книг было куда больше, чем рубашек и галстуков. Убедившись, что постоялец не платежеспособен, деньги (65 франков в месяц) с него не брал, терпеливо ждал, пока друзья Уайльда после его смерти скинулись (кто сколько) и вернули ему долг, достигший за полтора года немалой суммы — 2 тысячи 600 франков. Исправно носил ему в номер завтраки и обеды, бегал ему за коньяком на Авеню д’Опера. Когда Уайльд занемог, переселил его с четвертого этажа на второй. После операции на ухе и вплоть до самой смерти ухаживал за ним почти полгода и как профессиональная медсестра, и как близкий человек. Вспоминал потом, нисколько не рисуясь: «Я ходил за ним, как будто он был членом моей семьи». И не только ходил, но и платил врачам. Когда головные боли стали непереносимыми, собственноручно делал Уайльду уколы морфия, спал в кресле у его постели, за несколько дней до смерти вызвал к нему католического священника и дежурил у постели умирающего в очередь с двумя монашками из близлежащего монастыря. Когда Уайльд за три-четыре дня до кончины перестал не только слышать, но и видеть, читал ему вслух стихи. А когда «мсье Себастьен» преставился, сам обмыл его, обрядил, надел ему на запястье четки, проводил вместе с друзьями в последний путь и даже возложил на гроб венок с надписью: «Моему постояльцу. От хозяина и слуг гостиницы „Эльзас“». На память от покойника Жану Дюпуарье осталась только искусственная челюсть с золотыми коронками…

Роберта Шерарда, пришедшего навестить друга в «Эльзас», поразили слова встретившего его Дюпуарье. На вопрос Шерарда, дома ли мсье Мельмот, Дюпуарье ответил с церемонностью дворецкого, а не владельца дешевой парижской гостиницы, которому дела нет, дома его постоялец или нет. «Пошлю горничную узнать, принимает ли мсье Мельмот», — отозвался Дюпуарье.

Дело происходило утром, и вопрос Шерарда был не к месту: Уайльд не выходил из гостиницы раньше двух-трех часов пополудни. Впрочем, и возвращался, как правило, не раньше двух ночи. Спал каждый день до полудня, на обед (он же завтрак) съедал баранью котлету и пару крутых яиц, после чего отправлял хозяина за «Курвуазье» (выпивал не меньше четырех-пяти бутылок в неделю), сам же садился за стол «писать». Выпив коньяку или абсента, выходил пройтись, мог отправиться на Всемирную Парижскую выставку 1900 года, наверняка наведывался в павильон «Ар-нуво» Зигфрида Бинга, где были представлены дизайны, предметы обстановки, афиши, картины модных тогда в Париже представителей ар-нуво: Жоржа де Фера, Эжена Гайяра, Альфонса Мухи. Помните: «Хочу наблюдать жизнь, а не становиться историческим монументом»? Про всемирную выставку шутил: «Она из-за меня провалилась. Англичане, стоит им только меня увидеть, тут же разбегаются кто куда». Как правило же, выбирал одни и те же места: любил национальную кухню, часто бывал в «Испанском кафе», в том самом, где от него закрылась веером графиня де Бремон. В пять вечера выпивал аперитив в «Кафе де ла Режанс», ужинал — если приглашали — в дорогих «Кафе де Пари» или «Кафе де ля Пэ», которые были ему не по средствам, или же у своих парижских литературных знакомых. У Верлена, Пьера Луиса, Андре Жида, Метерлинка; общался, случалось, с приехавшими из Лондона друзьями, теми же, что навещали его в Рединге. Предавался старым грехам: его последнее увлечение — морской пехотинец Морис Жильбер, с которым Уайльд ходил по выставкам, бывал в студии Родена и про которого говорил, что у него профиль Наполеона. В декабре 1898 года, по приглашению и на деньги Харриса, едет в Канны, где проводит три месяца и знакомится с англичанином Гарольдом Меллором. С этим Меллором, очень привязавшимся к Уайльду, но, в отличие от Харриса, считавшим каждую копейку, едет — за его счет, разумеется, — в Швейцарию. В Генуе идет на кладбище, где похоронена Констанс, и не обнаруживает на могильном камне своей фамилии: «Констанс Мэри, дочь юриста Хораса Ллойда» — про мужа ни слова. «Меня посетило чувство тщеты всех жалоб и сожалений, — писал он потом Россу. — Произошло то, что и должно было произойти. Жизнь очень ужасная штука». Так и написал: «очень ужасная».

С кем общаться, было, в сущности, не так уж важно; главное — не быть одному, «бежать от скуки гостиничного номера». Номер Уайльда на втором этаже (точно такой же, как был на четвертом) произвел на Шерарда впечатление безотрадное — между крошечным двухместным номером в «Эльзасе» и двухэтажным, построенным по дизайну Эдварда Годвина домом на Тайт-стрит, не составляло труда «почувствовать разницу». Две небольшие смежные комнатки: темная, без окон, спальня и вторая комната побольше, служившая кабинетом и гостиной. Стол — одновременно и обеденный и письменный — завален бумагами, пепельница полна окурков, книги и на столе, и в углу, свалены как попало, на каминной полке письма, вскрытые и нет, на умывальнике початая бутылка абсента.

Обстановка скромной гостиницы служила для Уайльда отличным предлогом, чтобы не работать; от привычек избалованного денди избавиться было не так-то просто. Когда Харрис, по обыкновению, уговаривал друга взяться за дело, Уайльд объяснял свое безделье еще и «нерабочей обстановкой»: «У меня жуткая спальня, она, как стенной шкаф, крошечная гостиная без вида, света и воздуха, повсюду книги; негде писать, да и читать тоже. В такой нищете не мог бы творить ни один художник». Нельзя, однако, сказать, что сидит совсем уж без дела. На вопрос Шерарда, работает ли он, последовал ответ менее категоричный, чем дан был Харрису: «Надо же что-то делать. У меня теперь не лежит душа к сочинительству, писать для меня — мучение, но чем-то себя занять необходимо».

Чем же занимал себя в «Эльзасе» Уайльд? Ставил дарственные надписи на экземплярах «Баллады»: «Сфинксу удовольствий от Певца страданий Оскара Уайльда». Или: «Майору Нельсону от автора в знак благодарности за доброту и великодушие». Или: «Альфреду Брусу Дугласу от автора». Сухо — без «дорогого мальчика». Констанс же послал экземпляр и вовсе не подписанный. Кому только «Баллада» не подписывалась: и Эрнесту Доусону, и Максу Бирбому, и Бернарду Шоу, и Уильяму Арчеру. Держит корректуру двух своих пьес — «Идеального мужа» и «Как важно быть серьезным», и, когда они выходят у Смизерса, также ставит на них дарственные надписи — Роберту Россу, Фрэнку Харрису. Ведет обширную переписку. Роберту Россу пишет обо всем: об успехе «Баллады», о стяжательстве Смизерса, о смерти Констанс: «Я в великом горе». О своем путешествии по Италии, о Палатинской капелле в Палермо: «Нигде, даже в Равенне, не видел я такой мозаики…» Жалуется другу, что Смизерс, «по глупости своей», напечатал всего 400 экземпляров «Баллады» и издание поэмы никак не рекламирует. От себя скажем, что Смизерс «исправился» и в дальнейшем выпустил поэму еще шесть раз совокупным тиражом пять тысяч экземпляров. Благодарит своего приятеля художника Уилла Ротенстайна, отозвавшегося на «Балладу» «с любовной проницательностью». В очередной раз отказывается внять совету практичного Фрэнка Харриса и написать комедию: «Есть удовольствие, есть сладострастие, но радость жизни ушла». Английскому лингвисту Карлосу Блэккеру, в чьем доме последнее время жила и умерла Констанс, сообщает о французском переводе «Баллады», который вышел в апрельском номере «Меркюр де Франс» за 1898 год. Соболезнует Смизерсу, оплакивающему безвременную кончину их общего друга Обри Бердслея, того самого, кто не слишком добродетельно изобразил уайльдовскую Саломею, да и ее автора тоже. Обсуждает с писателем Льюисом Уилкинсоном идею инсценировки «Портрета Дориана Грея», а с редактором «Дейли кроникл» делится своими взглядами на законопроект о тюремной реформе — как «человек, обладающий продолжительным личным опытом пребывания в английском застенке». Много «денежных» писем. К парижскому корреспонденту ряда английских и американских газет Роуленду Стронгу обращается с просьбой дать ему в долг 50 франков и, как всегда, от неловкости оправдывается: «Я сижу sans le sou[42] в ожидании денег от моего нерадивого издателя». А перед самой смертью пишет Фрэнку Харрису с просьбой вернуть ему старый долг — 175 фунтов: «Расходы на мое лечение приблизились к двумстам фунтов».

Уайльд доживает, и это сознает. Жизнь катится к концу, и потребовалась только болезнь, чтобы с нею покончить. И болезнь не заставила себя ждать.

В последние месяцы жизни его мучает чесотка; шутит: «Сейчас я еще больше похож на человекообразную обезьяну, чем раньше».

С конца сентября 1900 года он прикован к постели. Пользует его врач из английского посольства Морис Корт-Такер; внимателен, добросовестен, но звезд с неба не хватает.

10 октября Уайльд переносит операцию на ухе, деньги на операцию частично взял в долг у друзей, а частично у хозяина гостиницы. Это уже вторая операция за последний год; первая была на горле. После операции ухо ежедневно перевязывает фельдшер.

11 октября Уайльд вызывает Росса: «Я очень слаб. Пожалуйста, приезжай». Из письма Харрису: «Морг ждет меня — не дождется. Надо бы взглянуть на свое цинковое ложе».

17 октября из Лондона, наутро после дня рождения Уайльда, приезжает Роберт Росс.

29 октября в полдень Уайльд встает и с помощью Росса идет вечером в соседнее кафе, выпивает бокал абсента и с трудом возвращается. Уверяет друга, что Корт-Такер разрешил ему «дышать свежим воздухом».

30 октября. Простужен. Жалуется на сильную боль в ухе. Такер тем не менее разрешает больному прокатиться в Булонский лес. В дороге у Уайльда начинается головокружение, и они с Россом возвращаются. В правом, прооперированном ухе абсцесс. Диагноз: «Терциарный симптом от инфекции, полученной в двадцатилетием возрасте. Менингит». Ричард Эллман: «Почти наверняка последствия сифилиса».

6 ноября. Росс посещает Корт-Такера, тот настроен оптимистически. Уайльд же, вопреки победным реляциям эскулапа, чувствует себя отвратительно; пребывает в крайнем возбуждении, отказывается принимать лекарства, просит Росса после его смерти расплатиться с долгами (400 фунтов). Просит также посодействовать изданию «De Profundis». Морфий больше не действует — только опиум и хлорал. Боль в ухе между тем становится все сильнее. Фельдшер, пренебрегая указаниями врачей, ставит больному на ухо припарки. Уайльд просит принести шампанское. Одна из его последних шуток: «Я умираю не по средствам». Росс пишет Дугласу письмо, доводит до его сведения, что Уайльд серьезно болен и обеспокоен долгами.

12 ноября Росс прощается с Уайльдом и на следующий день уезжает на Ривьеру, где должен встретиться с матерью. Уайльд просит его не уезжать и готовиться к худшему. Плачет. Речь из-за морфия порой бессвязна.

25 ноября. Консилиум. Реальная опасность воспаления мозга. Уколы морфия отменены.

27 ноября. В заключении, подписанном Корт-Такером и доктором Полем Клейсом, ставится диагноз «энцефалитный менингит».

28 ноября. Больной бредит. Отказывается выполнять предписания врачей. Реджи Тернер телеграфирует Россу: «Почти безнадежен».

Утром 29 ноября Росс возвращается в Париж с Лазурного Берега. Уайльд держит руку во рту, чтобы сдержать рыдания от боли. Исхудал, тяжело дышит, мертвенно-бледный. Росс и Дюпуарье приводят католического священника отца Катберта Данна из Пассионистской церкви причастить умирающего. Крещение, предсмертное помазание.

30 ноября. В 5.30 утра предсмертные судороги, зрачки не реагируют на свет, пена и кровь изо рта. 13.50 — смерть. Дюпуарье обряжает тело, в головах у Уайльда лавровый венок. Морис Жильбер фотографирует покойного. Росс и Реджи Тернер улаживают формальности в полицейском комиссариате: Уайльд жил в «Эльзасе» под фамилией Мельмот, а французские законы запрещают останавливаться в гостиницах под вымышленным именем; как в свое время вышли из положения юный Уайльд и Ренелл Родд, трудно сказать.

1 декабря. Окружной врач за взятку подписывает разрешение на похороны.

2 декабря. Получив телеграмму от Росса, приезжает Альфред Дуглас.

3 декабря. Заупокойная служба в церкви Сен-Жермен-де-Пре в боковом приделе. Похороны на кладбище Баньё на временном участке по предпоследнему, едва ли не самому дешевому похоронному обряду. «Жалкий, скрипучий катафалк, дешевый гроб, завядшие цветы, в церкви отсутствует траурное убранство, открыты только боковые двери, церковный колокол не звонил, похоронная служба без органа, два-три газетчика по нескольку раз пересчитывают присутствующих», — будет вспоминать пришедший на похороны французский писатель Эрнест Гарри Ляженесс. За гробом следуют человек сорок, никак не больше, по другим сведениям, не больше пятнадцати, из близких друзей Росс, Дуглас, Мор Эйди, Роберт Шерард, Стюарт Меррилл — живущий в Париже американский поэт и театральный режиссер; это он в ноябре 1895 года пишет королеве Виктории петицию об освобождении Уайльда и тогда же ставит «Саломею». На каменном надгробии за металлической решеткой значится:

                                          Оскар Уайльд.

                                  Да упокоится с миром.

                       16 октября 1854–30 ноября 1900.

«После слов моих уже не рассуждали; речь моя капала на них» (Иов: 29, 22).

Спустя без малого десять лет прах Уайльда будет перезахоронен на куда более «престижном» парижском кладбище Пер-Лашез; под сфинксом работы американского скульптора Джейкоба Эпстайна выбита строфа из «Баллады Рэдингской тюрьмы»:

Чужие слезы отдадутся

Тому, чья жизнь беда,

О нем отверженные плачут,

А скорбь их — навсегда.

* * *

Закончим, однако, на ноте более высокой. В сегодняшнем Париже Уайльд перестал быть «отверженным». При входе в гостиницу «Вольтер» Уайльд поименован вместе с Вагнером и Сибелиусом, как человек, «своим пребыванием оказавший Парижу честь». При входе же в «Эльзас» (отель получил теперь новое, весьма оригинальное название — «Отель») имеются и бронзовый медальон с выбитым на нем изображением Уайльда (сходство незначительно), и мемориальная доска.

Досок, собственно, две: спустя столетие со дня смерти Уайльд, наконец-то, попал в хорошую компанию: на второй доске, справа от входа, написано, что здесь жил «во время своих частых приездов в Париж с 1977 по 1984 год Хорхе Луис Борхес». Соседство мемориальных досок знаменательно: Борхес посвятил немало статей и эссе английской литературе, в том числе и Уайльду. Аргентинский классик отдал должное классику английскому, назвав его «остроумцем, наделенным чрезвычайной здравостью суждений… взрослым, сохранившим, вопреки обиходным порокам и несчастьям, первозданную невинность»[43]. Эти бы слова — да на суде!

На первой же мемориальной доске, той, что слева, значится:

                                      Оскар Уайльд.

                                 Поэт и драматург.

            Родился в Дублине 15 октября 1856 года.

              Умер в этом доме 30 ноября 1900 года.

Уайльду бы эта сверхкраткая биография понравилась: он ведь даже на процессе под присягой сократил свой возраст на два года.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.