Глава шестнадцатая БАСНЯ О САПОЖНИКЕ И ПИРОЖНИКЕ

Глава шестнадцатая

БАСНЯ О САПОЖНИКЕ И ПИРОЖНИКЕ

По средам у Плетнева сходились на чашку чая его сослуживцы-педагоги и приятели-литераторы. Одним из усерднейших посетителей этих вечеров стал теперь и Гоголь. Сам почти не раскрывая рта, он тем внимательнее наблюдал и слушал. Всего охотнее, конечно, слушал он Жуковского, который умел внести оживление и в самую специальную тему.

Так в одну из сред, когда одним из присутствовавших педагогов было выражено сожаление Жуковскому, что он, «русский Тиртей», в последние годы из-за своей службы при наследнике-цесаревиче не дарит ничего нового литературе, Жуковский заметил, что никакой службы нельзя сравнить с ответственной задачей — воспитать будущего монарха к управлению миллионами жизней.

Да встретит он обильный честью век,

Да славного участник славный будет,

Да на чреде высокой не забудет

Святейшего из званий — человек![37]

— И лучшего наставника для будущего царя-человека трудно было бы найти, — подхватил другой собеседник, — как по душевным качествам, так и по образованию, учености…

— Чтобы быть наставником наследника престола, господа, мало быть обыкновенным ученым, — отвечал Жуковский, — надо быть ученым в науке человечества с точки зрения всех времен и в особенности своей эпохи. Когда мне сделали столь лестное предложение, я для самообразования нарочно отправился в Швейцарию — изучить на месте методу Песталоцци. Возвратясь назад, я составил себе на весь курс учения определенный план. Моему царственному воспитаннику было тогда всего восемь лет. До его двадцатилетнего возраста я рассчитывал закончить его воспитание и эти двенадцать лет распределил на три периода: первый — отрочество, от восьми до тринадцати лет, — учение приготовительное, второй — юношество, от тринадцати до восемнадцати лет, — учение подробное, и третий — первые годы молодости, от восемнадцати до двадцати лет — учение применительное, когда воспитанник более действует сам, нежели приобретает от наставника, учением немногих классических книг: хорошие книги — вернейшие друзья человека.

— Но пока-то он еще не вышел из первого периода? Ему не минуло ведь еще и тринадцати.

— Да, он, так сказать, готовится еще только к путешествию: надо дать ему в руки компас, познакомить с картою, снабдить орудиями, разумея под компасом предварительное образование ума и сердца, под картою — краткие научные знания, а под орудиями — языки. По каждому предмету приглашены, разумеется, известные специалисты.

— А вы не боитесь, что они сделают из него кабинетного ученого?

— О, нет. Мы хотя и даем ему всестороннее образование, но вместе с тем развиваем, укрепляем также его телесные силы посредством воинских и гимнастических упражнений, чтобы приучить его всегда владеть собою. На этом особенно настаивает сам государь. Так, в прошлом году летом, на другой же день по возвращении наследника из Берлина, когда пришла от Паскевича депеша о нашей победе над турками, его величество вызвал дивизион артиллерийского училища для салютационной пальбы, и цесаревич должен был все время выстоять с пальником у орудия. А три дня спустя он участвовал вместе с кадетами в штурме петергофских каскадов. Их величества со свитой сидели на верхней площадке. По команде государя «Раз! два! три!» кадеты вперегонку с криком «ура!» стали карабкаться на крутизну, заливаемые бьющими им навстречу каскадами; а наверху первые из них получали призы из рук императрицы.

Тут Гоголь не утерпел также вмешаться в разговор:

— Но одного, Василий Андреевич, наверное, все-таки нет в вашей программе, что для меня составляет одно из самых приятных воспоминаний моей школьной жизни.

— Что же именно?

— Мы с товарищами издавали рукописные журналы…

Жуковский улыбнулся своей хорошей улыбкой.

— Вот вы и ошиблись, — сказал он, — и у нас издается и даже печатается школьный журнал — «Муравейник».

— А кто же сотрудники наследника?

— Две сестры его — великие княжны Мария Николаевна и Ольга Николаевна, и два его совоспитанника: граф Иосиф Виельгорский и Александр Паткуль. Но наследнику принадлежит между ними пальма первенства…

Беседа перешла снова на общие задачи воспитания, и Гоголь на весь остальной вечер умолк. Но он выждал, пока не удалился последний из других гостей, а затем обратился с просьбою к Плетневу — быть отцом родным и пристроить его где-нибудь по учебной части.

Плетнев немало удивился.

— Но вы, как чиновник, имеете уже обеспеченный кусок хлеба? — сказал он.

— Да Бог с ним, с этим куском, который в горле застревает! Все эти сослуживцы ваши, что были сейчас здесь, как вы, как Василий Андреевич, и душой и телом преданы своему любимому делу, а я изволь погружаться до макушки волос в канцелярщину, от которой дух захватывает, все внутри тебя так и переворачивается, как перед морскою болезнью.

— Но господа эти — люди науки…

— Да и для меня нет ничего выше науки! Вы не поверите, с каким наслаждением я перечитываю теперь деяния народов, подвиги ума и труда. Что я и в педагогике не совсем профан, доказывает, мне кажется, статья моя о преподавании географии. Голубчик, Петр Александрович, вы ведь инспектор института; ну что вам значит предоставить мне хоть парочку уроков географии или истории!

Плетнев насупился и медлил с ответом: в нем происходила явная борьба.

— Бог свидетель, как охотно я исполнил бы ваше желание, — произнес он наконец, — если бы я был сколько-нибудь уверен, что это принесет пользу и вам, и делу. К науке, в строгом ее значении, наставнику надобно приготовиться в возможном совершенстве, — что вы, Николай Васильевич, про себя пока едва ли можете сказать. Но это еще не все: можно знать хорошо науку и плохо ее преподавать. По другим путям гражданской деятельности идут в сообществе с товарищами, равными силою, летами и назначением. Не таково положение образователя юношества: стоя сам в центре отдельного маленького мира, он обязан внести в него все, что необходимо для сообщения ему жизни, и трудится один, предоставлен самому себе.

— В народной школе, где всего один учитель, оно, конечно, так; но в институте, Петр Александрович, где по каждому предмету есть свой учитель, учителя эти могут идти также рука об руку, особенно при содействии инспектора?

— Несомненно; но тем не менее каждый из них по своему предмету совершенно независим и несет полную ответственность за успехи детей. Усладить их труд, рассеять их утомление, победить их скуку — на все должно стать его собственных душевных сил. Мало того: чтобы возбужденная им жизнь снова не охладела, не остановилась, он должен идти вперед с наукой, постоянно обновлять материалы. От педагога, как видите, требуется полное самоотвержение. Найдется ли оно у вас?

— Я приложу все старания…

— И этому готов верить. Человек благоразумный, с характером, сведущий и трудолюбивый, рано или поздно дойдет в деле воспитания до некоторой степени совершенства. Одного только качества при всем старании нельзя приобрести, если им не наделила вас природа: я говорю о любящем сердце, которое само собой, без усилий, без советов благоразумия или опыта, без внешних побуждений честолюбия, действует так благотворно, так неизменно, что все тяжести на этом труднейшем поприще переносятся легко и отрадно. Скажите по совести, Николай Васильевич, положа руку на сердце: чувствуете ли вы в себе такую беззаветную любовь к подрастающему поколению?

Прямодушный взор Плетнева, казалось, хотел проникнуть в самую глубь его души; Гоголь невольно отвел глаза.

— Сестриц своих я очень люблю, — промолвил он, — и не без удовольствия занимался с ними… Других детей, признаться, мне не приходилось еще учить.

— Вот видите ли! А помните крыловскую басню:

Беда, коль пироги начнет печи сапожник, А сапоги тачать пирожник…

— Да не сами ли вы, Петр Александрович, говорили, что у меня есть некоторый писательский талант; а талантливый писатель, согласитесь, не сапожник?

— Не сапожник, но пирожник. А умеете ли вы шить сапоги?

— Зачем же сапоги, помилуйте, для молодых девиц? Я буду шить им башмачки, ботиночки, наисубтильные, как воздушное пирожное, чтобы первый шаг их в жизнь был наивозможно легок и грациозен.

Последние слова свои Гоголь иллюстрировал таким «грациозным» жестом, что вызвал и на серьезном лице Плетнева улыбку.

— Ну вот, — сказал он, — не угодно ли пустить вас после этого в наставники к моим девицам! Вы так еще юны…

— И так неотразим — Аполлон Бельведерский! Того и гляди, что своей обворожительной персоной всем головы вскружу.

Плетнев окинул «персону» молодого человека испытующим взглядом и молча прошелся взад и вперед по комнате.

— В этом-то отношении особенной опасности им, пожалуй, не грозит, — проговорил он и, остановившись перед Гоголем, положил ему на плечо руку. — Вот что, Николай Васильевич. Недавно мы в Патриотическом институте схоронили прекрасного учителя истории — Близнецова, которого заменить еще не удалось. Часть его уроков я поневоле поручил другому преподавателю, без того заваленному работой. Шесть уроков до времени я взял себе. Эти-то, так и быть, могу уступить вам. Осенью, быть может, откроются уроки и в других заведениях; а на летние каникулы, когда вы будете свободны от учебных занятий, я постараюсь добыть вам место воспитателя в каком-нибудь частном доме… Хорошо, хорошо! — остановил Плетнев Гоголя, когда тот начал было благодарить — Посмотрим, как-то вы еще покажетесь нашей maman.

— Какой maman?

— А начальнице — Вистингхаузен.

— Да ведь выбор учителей зависит, кажется, от вас одних, как инспектора?

— Выбор — да, но доклад императрице об их утверждении идет от начальницы. Наша Луиза Федоровна, впрочем, препочтенная дама. С тех пор как она лишилась своих собственных детей: четырех дочерей и сына, она вся отдалась институту, и воспитанницы для нее — те же родные дети. Обедает она вместе с ними за одним столом, спальню себе устроила нарочно около лазаретной комнаты с самыми трудными больными и ночью не раз встает с постели, чтобы приглядеть за ними, подать лекарство, утешить добрым словом. Она добра, но и строга — к себе и к другим.

— И к учителям?

— Их она также, разумеется, не упускает из виду с воспитательной точки зрения. Она у нас вездесуща и всеведуща, а потому зачастую входит во время уроков в классы.

— И делает учителям замечания?

— Случается; но всегда уже по выходе из класса, чтобы не ронять старших в глазах детей. Во всяком случае вам придется прочесть в ее присутствии пробную лекцию.

— Ой, вай мир!

Лицо Гоголя так испуганно при этом вытянулось, что Плетнев счел нужным его успокоить:

— Ну, может быть, и без того как-нибудь обойдемся.

И в самом деле, когда наступил день представления Гоголя начальнице института, Плетнев выбрал такой момент, когда Луизе Федоровне было не до нового учителя. Во встревоженном воображении Гоголя рисовалась высокая, дородная дама, с величественной осанкой, с сверкающим взором, вроде некой сказочной королевы, а вместо того он увидел перед собою маленькую, горбатую старушку, с болезненно-бледным лицом, с печальными и тусклыми глазами. Удручающе-грустный вид ее усугублялся еще траурным креповым чепцом и черным платьем, которых она не снимала со смерти своих детей. На душе Гоголя несколько полегчало; но Вистингхаузен тут же заговорила с ним по-французски, и он, запинаясь, должен был извиниться, что недостаточно силен во французском языке. Тонкие бескровные губы старушки строго сжались.

— Будем надеяться, что в истории вы тем сильнее, — сказала она по-русски с немецким акцентом. — Жалею только, что не могу быть сегодня на вашей первой лекции.

— А мы, Луиза Федоровна, сделаем сегодня воспитанницам легонький экзамен, — ввернул Плетнев, — чтобы Николай Васильевич с первого же дня получил понятие о тех познаниях, какие приобрели они у его предшественника.

— Да, это будет всего лучше.

С чинным кивком и с тою же унылою миной Луиза Федоровна протянула новому подчиненному свою крохотную, сморщенную ручку, и тот с угловатым поклоном отретировался вслед за своим новым начальником — инспектором классов.

— А теперь к вашим ученицам, — сказал Плетнев и рядом коридоров провел его в класс, наполненный девочками-подростками, которым тут же его и отрекомендовал: — Николай Васильевич Гоголь. Прошу заниматься у него так же хорошо, как у покойного Близнецова.

Сидевшие за классными столами барышни в платьях однообразного покроя — с открытыми шеями и короткими рукавами, в белых пелеринках и передниках с нагрудниками, все разом приподнялись с мест и разом же отдали реверанс.

«Ни дать ни взять, ветерок пробежал по колосистой ниве», — мелькнуло в голове Гоголя; но в тот же миг он должен был уже отвести взор, потому что у каждого «колоса» оказалась также пара прелюбопытных глаз, критически разглядывавших «бедного белокурого молодого человека с неизмеримым хохлом, с большим острым носом, с быстрыми карими глазами и с порывистыми, торопливыми движениями», — как описывала его впоследствии в своих воспоминаниях одна из его учениц.

Не садясь, Плетнев начал предлагать вопросы из пройденного курса истории поочередно то одной, то другой ученице. Ответы были в общем очень удовлетворительны: имена и годы так и сыпались, как из рога изобилия.

«Скажите, пожалуйста! Задолбили сороки Якова про всякого. А вот есть у меня, сударыни, еще один орешек: раскусите, да язычка не прикусите».

— А не можете ли вы мне сказать, — внезапно заговорил молчавший до сих пор Гоголь, — кто был Бар Кохба?

— Бар Кохба был знаменитый вождь евреев, — не задумываясь, отвечала спрошенная воспитанница и затараторила бойко, как по книжке, что в 127 году по Рождестве Христовом этот «вождь» возмутил-де своих соплеменников против римского гнета в Сирии и Иудее; что в сообществе с книжником Акибой он неоднократно побеждал римлян, завладел Иерусалимом и провозгласил себя царем; что посланный против него императором Адрианом Юлий Север рассеял бунтовщиков, взял и сжег Иерусалим и, наконец, в 135 году разгромил последнюю твердыню евреев — Бетер; что при этом погиб и сам Бар Кохба, но что из-за него успело уже погибнуть также до полумиллиона его сородичей, а сколько их было еще уведено в неволю!

«Батюшки, сватушки, выносите, святые угодники! Не то коноплянка урчит в поле, не то журавль в небе турлыкает; а уж тумана книжного — ума помраченье! В ушах звенит, в голове шумит»…

— Ну, что, не будет ли? — обратился Плетнев к молодому учителю, заметив, что тот не задает уже других вопросов, а нервно покусывает только кончик своего белого носового платка.

— О да! Совершенно достаточно.

— Как вы нашли познания наших девиц? — поинтересовалась начальница, когда Гоголь перед уходом зашел к ней проститься.

Он настолько собрался уже с духом, что отвечал довольно развязно:

— Познания их в учебном отношении весьма даже систематичны, отдаю полную справедливость моему предместнику. Но систематичность в истории легко переходит в сухую схоластику и возбуждает в молодежи, особливо в девицах, отвращение к самому предмету. Дело не столько в хронологии, сколько в ярких исторических образах и картинах, чтобы века давно минувшие с их бытом, нравами и всем духовным миром воочию восставали перед юными слушательницами и запечатлелись в их памяти на целую жизнь.

— Девицы в этом возрасте, действительно, впечатлительнее мальчиков…

— Впечатлительнее и восприимчивее, — подхватил Гоголь, — а вместе с тем неопытнее и чище. Это-то учителю особенно дорого. Мне невольно вспоминается, как я малым ребенком получил в подарок луковицу белой лилии. В марте месяце она пустила уже ростки, и каждое утро я первым делом подбегал к своей луковичке — посмотреть, сколько у нее новых листочков распустилось, от холодного окошка бережно переносил ее к теплой печке, а потом опять от темной печки к светлому окошку, к Божьему солнышку…

— И мои институтки, по-вашему, такие же луковички белых лилий? — слабо улыбнулась Вистингхаузен.

— Именно, а вы, Луиза Федоровна, старшая садовница, растите их и холите с утра до поздней ночи, поливаете свежей водицей и греете на весеннем солнышке, пока не вырастите из них прелестных, пышных лилий, себе на славу и людям на загляденье!

— С вашей помощью, мосье Гоголь, потому что вы будете в этом деле, как я вижу, одним из моих усерднейших помощников, — благосклонно досказала Вистингхаузен, подавая ему руку.

— Целуйте же, — шепнул сзади Плетнев, и Гоголь поторопился приложиться.

— Выработается ли из вас хороший садовник или дурной сапожник — покажет будущее, — шутливо заметил Плетнев, когда они вышли опять от начальницы, — но пирожник вы и теперь хоть куда!

Тем же «пирожником» выказал себя Гоголь затем и на деле — на своих уроках истории.

«Преподавание его было неровное, отрывочное, — говорит в вышеупомянутых воспоминаниях своих его бывшая ученица, — одних событий он едва касался, о других же слишком распространялся; главной заботой его была наглядность, живость представления. Однажды, пробегая общим обзором историю Франции, Гоголь схватил мел и, продолжая рассказывать, в то же время чертил на черной доске какие-то фигуры вроде гор, площадок и обрывов; на каждом подъеме или спуске писал имя государя, возвысившего или уронившего Францию; нас особенно удивила высокая скала, на подъеме, на верхушке и на подошве которой стояло одно и то же имя — Людовик XIV. Мы ахнули, а Гоголь весело засмеялся: он достиг своей цели — увлек нас».

Для большей наглядности он на следующий урок принес раскрашенные картины времен Людовика XIV. На других уроках, смотря по тому, относились ли они к истории древней или средней, он показывал ученицам рисунки, изображавшие либо памятники древности, оружие, одежду, домашнюю утварь древних, либо готические соборы и замки, разряженных дам и рыцарей. На одной и той же лекции, в порыве фантазии, он, бывало, переносился из Рима в Грецию, а оттуда в Египет.

«Одна картина сменялась другою, — говорится в тех же воспоминаниях, — едва дыша следили мы за ним и не замечали того, что оратор в пылу рассказа драл перо, комкал и рвал тетрадь или опрокидывал чернильницу».

Одну из первых его лекций посетила и начальница. Присутствие ее не могло не стеснить его, и лекция, по собственному его мнению, «не вытанцовалась». Каково же было ему вслед за тем услышать от Плетнева, что он заслужил полное одобрение Луизы Федоровны: сейчас видна-де неиспорченная натура — застенчив, как красная девица.

На другой же день, не выжидая еще доклада императрице, Гоголь, явясь на службу в департамент, подал начальнику отделения прошение об отставке. Панаев не возлагал уже, должно быть, на него особенных надежд на государственном поприще, потому что без всяких возражений дал его прошению ход. С 9 марта 1831 года Гоголь был уволен от службы в департаменте уделов, а 1 апреля состоялся высочайший указ об определении его в Патриотический институт старшим учителем истории «со дня вступления в должность» — 10 марта.

Что в первое по крайней мере время деятельность педагога была ему вполне по душе — можно судить по следующим строкам его к матери (от 16 апреля): «Вместо мучительного сидения по целым утрам, вместо сорока двух часов в неделю, я занимаюсь теперь шесть, между тем как жалованье даже немного более; вместо глупой, бестолковой работы, которой ничтожность я всегда ненавидел, занятия мои теперь составляют неизъяснимые для души удовольствия».

«Обожать» Плетнева считали долгом поголовно все вообще воспитанницы; Гоголь от многих из них также удостоился этой чести, хотя со временем его рвение заметно охладело. «Если он приходил не в духе, то зевал, говорил вяло, не подымая глаз, грыз перо или кончик носового платка, спрашивал слабых, насмехался; не досиживая своих часов, бросал урок и уходил. Иногда неделями не являлся и ему это спускали ради Плетнева».

Вслед за дебютом своим в Патриотическом институте Гоголю открылся случай, благодаря опять-таки Плетневу, а также, кажется, Жуковскому, испытать свои педагогические способности и в трех аристократических домах: сперва Лонгиновых и Балабиных, а затем и Васильчиковых.

«Первое впечатление, произведенное им на нас, — рассказывает младший из трех учеников его Лонгиновых, — было довольно выгодно, потому что в добродушной физиономии нового нашего учителя, не лишенной, впрочем, какой-то насмешливости, не нашли мы и тени педантизма, угрюмости и взыскательности, которые считаются часто принадлежностью звания наставника. Не могу скрыть, что, с другой стороны, одно чувство приличия, может быть, удерживало нас от порыва свойственной нашему возрасту смешливости, которую должна была возбудить в нас наружность Гоголя и отрывистая речь, беспрестанно прерываемая легким носовым звуком».

Хотя его пригласили к Лонгиновым в качестве преподавателя русского языка, но, к немалому удивлению учеников, он на первом же уроке стал просвещать их в трех царствах природы, на втором — разговорился о географическом делении земли, о горах и реках, а на третьем — дал краткий обзор всеобщей истории.

— Когда же мы, Николай Васильевич, начнем уроки русского языка? — решился спросить его старший ученик.

— Да на что вам это, господа? — усмехнулся в ответ Гоголь. — В русском языке первое дело — уметь ставить [ять] да е, а это вы и так уже знаете, как я убедился из ваших тетрадей. Выучить же писать гладко и увлекательно не может никто: это дается природой, а не ученьем.

И уроки продолжались тем же порядком: раз толковали о естественной истории, в другой — о географии, в третий — о всеобщей истории. Это не было правильное учение, но он рассказывал им так много нового, уснащал свой рассказ веселыми анекдотцами, иногда очень мало относившимися к делу, и сам в заключение так простодушно хохотал вместе со своими маленькими слушателями, что те его скоро очень полюбили. Уроки происходили вечером, сейчас после обеда, и потому Гоголь зачастую приходил уже к обеденному столу. Здесь он садился около своих учеников и подсыпал перцу к их детской болтовне. Только когда бывший тут же их отец-сановник обращался к нему вдруг с каким-нибудь вопросом, он, как облитый холодной водой, разом съеживался и умолкал.

Что касается затем занятий нашего педагога-пирожника у Балабиных и Васильчиковых, то об этом будет сказано далее в своем месте.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.