5

5

Но обратимся к содержанию «Разговоров с Гёте». Как его передать, чтобы не плыть без компаса по безбрежным просторам его мышления? Здесь не обойтись без краткого систематизированного изложения воззрений Гёте. Единство необозримо обширному материалу «Разговоров» сообщает сама могучая личность великого поэта и мыслителя, прекрасно воссозданная мемуаристом, и principium movens («движущее начало») его сильной мысли, по-разному преломлявшейся применительно к многоразличным предметам, занимавшим его внимание.

Это «движущее начало» мысли нашло свое наиболее полное выражение в центральном понятии мировоззрения Гёте — в понятии плодотворности, продуктивности. Можно, конечно, искать и найти точку его соприкосновения с идеей «практического разума» Канта или с «философией деятельности» Фихте. Но Гётевское понятие продуктивности не укладывается в Кантово учение о безусловном нравственном долге. Уже потому, что под «долгом», в отличие от названных философов, Гёте понимал не абстрактно-моральную Директивную инстанцию («категорический императив»), а безотчетно-разумную отзывчивость на великие и малые потребности дня, В плодотворности, в практической применимости он видел не только критерий ценности всякого знания, но и самый источник его возникновения.

Человек продуктивный и человек гениальный для Гёте почти синонимы; гениальность, в его глазах, лишь превосходная степень всякой продуктивности. «Что такое гений, как не продуктивная сила, совершающая деяния, достойные бога и природы и именно поэтому оставляющие глубокий след и наделенные долговечностью», — иначе: не перестающие быть «импульсом деяний далеких потомков». Гениальность, по убеждению Гёте (в глубоком отличии, от терминологии Кантовой эстетики), свойственна не только поэтам, музыкантам и художникам: «Да, да, дорогой мой, не только тот продуктивен, кто пишет стихи или драмы, — существует и продуктивность деяний, и во многих случаях она стоит превыше всего».

С понятием продуктивности для Гёте неразрывно связана и проблема бессмертия. Бессмертие не дано, а задано человеку: чем продуктивнее человек, тем он бессмертнее. «Я не сомневаюсь в продолжении нашего существования (после смерти. — Н. В.)… Но не все мы бессмертны в равной мере, и тот, кто хочет проявлять себя и в грядущем как великая энтелехия (неделимая сущность. — Н. В.), должен быть ею уже теперь». Бессмертие — это способность прошлого плодотворно действовать в настоящем. История человечества интересовала Гёте, лишь поскольку ею создавались реальные ценности, способные и сейчас содействовать «нашему высшему развитию». В отличие от ранних немецких романтиков, Гёте всегда Предпочитал современность «исторической ветоши». Он не уставал интересоваться всем, что на его глазах изменяло облик земли и человечества, — короче говоря, современным прогрессом в самом широком смысле слова. В книге Эккермана мы видим Гёте, с увлечением толкующего о предполагавшемся прорытии Суэцкого и Панамского каналов, а также канала, который должен был бы соединить Рейн с Дунаем. Для того чтобы увидеть осуществленными эти три проекта, право же, «стоило бы еще протянуть каких-нибудь пятьдесят лет». В другой раз мы застаем Гёте за чтением отчетов английского парламента или же радикального французского журнала «Le globe». Техника и политика для Гёте — области, достаточно тесно друг с другом связанные. Как истинный материалист (каковым Гёте был все же далеко не во всем), он даже усматривает примат техники, производительных сил над политикой: «У меня нет опасения, что Германия не объединится, — говорит он Эккерману, — наши шоссе и будущие железные дороги уж сделают свое дело».

Гёте больше всего возмущало, когда его называли «другом существующего порядка». Ведь это «почти всегда означает быть Другом всего устаревшего и дурного». «Нет такого прошедшего, о котором бы стоило печалиться, — сказал он в другой раз в беседе с канцлером Мюллером. — Существует лишь вечно-новое, образующееся из разросшихся элементов былого. Достойная тоска по иному должна быть продуктивна, должна стремиться к созиданию чего-то лучшего».

Мы знаем, что столь передовые взгляды у Гёте уживались с его неприязнью к революциям, к насильственным переворотам. Он равно ненавидел как тех, кто совершает революцию, так и тех, кто ее провоцирует своим поведением. «Революции совершенно невозможны, — так говорил он, — если правительства всегда справедливы и всегда начеку, если они своевременными улучшениями предупреждают недовольство, а не артачатся до тех пор, пока необходимое не будет вырвано натиском снизу».

Но верил ли Гёте, с его трезвым, практическим умом, в «высокогуманную» утопию — в надклассовое государство, в его всегда «настороженно-продуктивную» мудрость? Едва ли, — как ни симпатична была ему идея «революции без революции», «революции сверху».

«Если бы можно было сделать человечество совершенным, — рассуждает Гёте, — то можно было бы создать совершенный порядок. Мир идет к своей цели не так-то быстро, как мы думаем и как бы мы того хотели. Всюду возникают и противоборствуют некие демоны торможения, так что хотя все и движется вперед, но крайне медленно».

В этих горьких раздумьях, бесспорно, содержится доля истины — истины, почерпнутой из зорких наблюдений за ходом политической жизни конца XVIII — начала XIX века. И в самом деле. Разве Французская революция не привела к обнищанию рабочих, к длительному упадку французской промышленности, упадку, которому не слишком помогло учреждение «благотворительных мануфактур» и «общественных работ»? Разве протестующие «петиции рабочих» каждый раз не натыкались на полное равнодушие буржуазных муниципалитетов — несмотря на лозунг «свобода, равенство и братство», суливший благоденствие народу? Разве «освободительные войны» против Наполеона не укрепили немецкую реакцию? Поистине человечество приближалось к искомой цели «крайне медленно», и «беспрерывные потрясения» были неизбежны! А социальный строй Бабефа или Сен-Симона? Сколь бы ни был он «справедлив» и заманчив — разве он был реален, осуществим?

А посему: только ли реакционен выдвинутый Гёте идеал государственной деятельности, который он сам называл «истинным либерализмом»? Ведь «истинный либерал», как разъясняет Гёте, это тот, кто «старается всеми имеющимися в его распоряжении средствами осуществить максимум добра, но остерегается искоренять огнем и мечом недостатки, подчас неизбежные… В этом всегда несовершенном мире он довольствуется тем количеством добра, которое в нем наличествует, пока не наступят обстоятельства, благоприятствующие достижению лучшего».

В этом рассуждении теснейшим образом сплелась глубоко верная мысль об объективных факторах истории («обстоятельствах» в самом широком значении этого понятия) все с той же наивной, а по сути реакционно-филистерской верой в мудрость воображаемого надклассового государства, в возможность «революции сверху» — тогда как «революция сверху» мыслима лишь после «революции снизу», поставившей у кормила государства правительство, инициативно осуществляющее писаный и неписаный наказ того класса, волю которого оно призвано выполнять.

Каждая из двух тенденций, представленных в приведенном рассуждении Гёте, получила дальнейшее развитие в противоречивом мировоззрении поэта. Вера и мудрость государственной власти, хотел он того или не хотел, обернулась в прямую апологетику существующего порядка. Правда, Гёте прекрасно понимал, что правительства Австрии или Пруссии — это не та мудрая верховная власть, о которой он мечтал. Имеется запись врача Кизера, полная многозначительных недомолвок. Она относится к декабрю 1813 года, когда решался вопрос, каким путем идти Германии После низложения власти Наполеона: «В шесть часов я пошел к Гёте. Нашел его в одиночестве, странно возбужденным. Я оставался у него два часа и так и не понял его до конца. В чрезвычайно конфиденциальной форме он поведал мне свои великие планы и настаивал на моем участии в их осуществлении. Я прямо испугался его. Никогда я не видел Гёте в таком возбуждении, ярости, гневе. Его глаза горели. Ему не хватало слов. Лицо его как-то вспухло». Кизер не дерзнул передать ни содержание, ни даже тему бурного словоизвержения Гёте; но по тому, что в этой записи сказано и нарочито недосказано, не так уж трудно заключить, что речь здесь шла о каком-то захвате власти ведущими умами Германии, о попытке установить управление государством передовыми идеологами, «истинными либералами», способными повести немецкий народ навстречу лучшему будущему. Неосуществимая затея, но до чего же характерная для Прометея-Гёте!

В период, когда создавались «Разговоры» Эккермана, Гёте давно отрешился от подобных замыслов, и его беспочвенная «вера в благотворность государственной власти» нередко толкала поэта-мыслителя на такие глубоко реакционные высказывания, как признание Священного союза во главе с князем Меттарнихом «величайшим благодеянием» для человечества, или на такие откровения, как: «Пускай сапожник сидит за колодкой, крестьянин идет за плугом, а правитель умеет управлять». «Пускай человек имеет столько свободы, чтобы вести здоровый образ жизни и заниматься своим ремеслом, и этого достаточно; а такой свободы может всякий добиться». «Оппозиционная деятельность всегда упирается в отрицание, а отрицание— это ничто». Как будто создание условий, при которых каждый может «вести здоровый образ жизни и заниматься своим делом», не предполагает «отрицания» существующего порядка и общественного уклада, не предполагает долгой, упорной борьбы…

Эккерман дословно записывает все эти ретроградные сентенции великого человека, но он в достаточной мере объективен, чтобы не умалчивать и о совсем других высказываниях Гёте — его признании благотворности революций, коль скоро они устраняют «неустранимые препятствия» на пути народов к разумно-счастливому будущему, ибо «новой правде ничего не может повредить больше, чем старые заблуждения». Немецкая Реформация и Французская революция 1789 года в глазах Гёте были «богоугодны».

Так в Гёте противоречиво сочетались неверие в способность человечества к совершенствованию, опасение, что наступят времена, «когда человечество перестанет радовать творца и бог должен будет все снова разрушить, чтобы обновить творение» (тема «Вечного Жида»), с безграничной верой в торжество человеческого разума и в то, что во «всеобщем счастье потонут невзгоды отдельного лица» (тема «Фауста»). Мы знаем, что из двух этих замыслов, владевших фантазией поэта, завершен был только второй; «Вечный Жид» так и остался кратким фрагментом. И это, конечно, не случайно. Но мы ошибемся, если будем думать, что поэт никогда мысленно не возвращался к глубоким сомнениям в возможности счастливого исхода истории человечества. Он нередко возвращался к идее «второго распятия Христа», понимая под Христом «начало добра». Не эти тяжкие раздумья и сообщали воинствующую силу его оптимизму!

Несвободны от глубоких противоречий и воззрения Гёте на естествознание, религию, философию. Годы, когда писались «Разговоры» Эккермана, не отмечены теми глубоко оригинальными открытиями, с которыми связана слава Гёте-естественника. Открытие межчелюстной кости у человека, метаморфоза растений и животных, теория цветов — все это было создано задолго до встречи с Эккерманом. Работа над завершением «Фауста» и «Годов странствий Вильгельма Мейстера» не позволяла Гёте всецело отдаваться науке. Но и в эти годы он продолжает следить за всеми новейшими открытиями в области геологии, минералогии, метеорологии, ботаники, зоологии и, наконец, физики и химии, поскольку новые химические и физические открытия имели прямое отношение к его учению о цвете (мы имеем в виду открытие галоидных элементов иода и брома и явления «поляризации света»).

Поразительно разнообразие исследований и наблюдений поэта-ученого! Но Эккерман не ограничивается одной лишь констатацией Научного универсализма Гёте. Ему удалось, как того и хотел его собеседник, обрисовать особенность «исследовательского метода» Гёте, его стремление идти «от целого», от синтетической связи фактов к обрисованию функций отдельных элементов «целого», его составных частей. По убеждению Гёте, всякий закон природы, всякое явление («феномен») «распространяется не только на ту область наблюдения, где он был обнаружен, а должен непременно встретиться и в других областях природы». «Тот же закон, который вызывает синеву небес, мы обнаруживаем в нижней части пламени горящей свечи, в горящем спирте и в освещенном дыме над трубами деревни, за которой высятся темные горы».

Трудно переоценить значение синтетического метода Гёте, объединившего самые различные отрасли естествознания, от геологии, минералогии, палеонтологии до метеорологии и морфологии животных и растений. Достаточно сказать, что под знаком синтетического метода шло и идет развитие теоретической физики и астрономии второй половины XIX и XX века, основанных на констатации «морфологических соответствий» между макро- и микрофизикой, структурами галактических вселенных и атома, механизмами электромагнитных и оптических, термических и химических процессов.

Гёте так щедро одарил науку плодотворными обобщениями и открытиями, придерживаясь своего — синтетического — метода, что не приходится удивляться тому, что он видел в нем единственно правомерное направление исследовательской мысли, явно недооценивая аналитическую сторону познания и не сознавая в должной мере, что сопряженный с синтетическим методом аналитический эксперимент — необходимый дополнительный источник диалектики познания: «вздернутая на дыбы экспериментом», природа, по убеждению Гёте, «никогда не выдаст своей тайны».

Это свое заблуждение Гёте поддерживал доводами, заимствованными у великих немецких идеалистов, опираясь на их противопоставление рассудка — разуму; с ними он понимал под рассудком способность аналитического расчленения живого целого. Напротив, термином разум Гёте обозначал способность человека постигать целостность явлений, сопряженность единичного с множественностью проявлений бесконечной и безначальной природы.

Выяснение вопроса об отношении Гёте к немецкому идеализму не входит в нашу задачу. Это — особая глава, которую я здесь не стану освещать подробнее, тем более что Эккерман не был подходящим собеседником, способным раскрыть это отношение в его истинном значении, что, впрочем, Гёте в ту пору было скорее даже на руку, поскольку он тогда мысленно устремлялся в содеем иные (отнюдь не чисто философские) сферы.

Но некоторых «соображений по поводу» нам все же не избежать: Гёте был первым выдающимся критиком немецкого идеализма, — утверждение, еще ждущее компетентного исследования.

Попытку Ганса Георга Гадамера провозгласить Гёте философским предтечей Ницше и той критики, которой этот философ подвергал наследие великих немецких идеалистов, необходимо решительно отвергнуть. Не можем мы также согласиться и с теми, кто ставят знак идейного равенства между «Фаустом» и Гегелевой «Феноменологией духа». При всем величии Гегеля как мыслителя и диалектика он все же был прямым отрицателем Гётевской идеи всемирно-исторического развития. То, в чем видит Гегель завершение динамического процесса всех свершений и всего мышления, понимаемого метафизически (не субъективно-человечески), по сути, упраздняет процессуальный характер такового; ибо в этом «завершении», по мысли автора «Феноменологии духа», все «начала и концы» должны метафизически совпасть друг с другом; ничто из однажды свершившегося не должно здесь утратиться, как ничто из воспоследовавшего не могло отсутствовать уже в его начале. «Сдается, — так пишет Гегель, — что мировому духу ныне удалось стряхнуть с себя всю чуждую ему предметную сущность и наконец-то познать себя как абсолютную духовность… Борьба конечного самосознания с абсолютным, каковое представлялось конечному самосознанию вне его существующим, тем самым прекращается. Вся мировая история и, в частности, история философии, олицетворявшие эту борьбу, ныне оказались у цели, где абсолютное самосознание перестало быть чуждым. К этой точке подошла современность, и на этом иссякла чреда новых духовных формаций».

В Гегелевой системе такое ограничение себя незыблемым «по сути — настоящим», такой всемирно-исторический застой заступил место не знающего покоя движения. Вся философия Гегеля (по крайней мере, в аспекте его понимания роли государства) преобразилась в философию застоя. Эта обнажившаяся тенденция Гегелевой философии тесно соприкасается с теориями историков французской Реставрации; ведь и они провозглашали конец процессуального характера истории, прекращение классовой борьбы, поскольку (как они полагали) отныне на арене истории остался «всего лишь один класс — третье сословие», которому «не с кем» больше бороться. Эта историческая концепция означала решительный «шаг назад» по сравнению хотя бы с учением такого мыслителя, как Шарль Луазо — le Parisien (Парижанин), еще в XVII веке говорившего о «третьем сословии» — как о «конгломерате самых разных сословий» и причислявшего крупную буржуазию к привилегированным слоям феодально-монархической Франции.

Что общего имеет это идеализированное Гегелем обретение вожделенного покоя «мировым духом» с положенной в основу «Фауста» философией обретенного пути к высокой цели гармонического общественного устройства? Под динамическим процессом, как явствует из сказанного, Гёте понимал созидание вечно-нового и лучшего. Любое государственное устройство, любой общественный уклад не мыслились им как нечто «законченное», «навсегда установившееся». «Время никогда не стоит, жизнь постоянно развивается, человеческие взаимоотношения меняются каждые пятьдесят лет, — говорил Гёте Эккерману. — Учреждение, которое в 1800 году казалось совершенным, в 1850 году может оказаться пагубным».

Но возвратимся к скромному систематизированию избыточного духовного богатства Гёте, отраженного достаточно внятно на страницах книги Эккермана. Всегда относившийся несколько беспечно к терминированному языку философов, Гёте часто вкладывал в понятия, принятые в определенной философской школе, смысл, далеко не адекватный смыслу того или иного философского термина. Уже понятия «рассудок» и «разум» у Гёте неоднозначны кантовскому употреблению этих терминов. Кант, к примеру, никогда бы не отнес минералогию, имеющую дело с «мертвой» («неорганической») природой, к области знания, всецело подчиненного «рассудку»; морфологию же «живого» органического мира — к компетенции «разума».

Еще меньше соприкасается с философским мировоззрением Канта Гётевская трактовка гносеологической проблемы познаваемости и непознаваемости мира. Учение Канта о непознаваемости «вещей в себе» принижало достоинство разума во имя вящего торжества веры, которая, опираясь на чисто субъективные доводы «практического» нравственного сознания, декларирует метафизическое бытие бога, души и бессмертия. Гёте, в принципиальном отличии от «кенигсбергского мудреца», прибегал к формуле агностицизма с совсем другой целью: он стремился оградить познание природы от покушений как со стороны мистицизма церковников, так и со стороны скороспелого («априорного») рационализма. «Я хочу вам кое-что сказать, — поучает Гёте Эккермана, возвращаясь с прогулки в экипаже по окрестностям Веймара. — В природе имеется доступное и недоступное, — это следует различать, понять и уважать, хотя очень трудно усмотреть, где начинается другое. Тот, кто этого не знает, иногда мучается всю жизнь, стремясь постичь непостижимое, и при этом ничуть не приближается к истине. Тот же, кто это знает, — остается в пределах постигаемого; исследуя эту сферу во всех направлениях… он может кое-что отвоевать и у непостижимого, хотя ему придется в конце концов признать, что здесь многое может быть понято лишь до известной границы и что природа всегда таит в себе нечто проблематическое, не поддающееся разгадке силами человеческого разума».

Какая философская небрежность в изложении этих глубоких мыслей! «В природе имеется доступное и недоступное»; и ниже: «…природа всегда таит в себе нечто… не поддающееся разгадке силами человеческого разума», — это ли не чистейший агностицизм?

Но всерьез ли он утверждается, ежели «очень трудно усмотреть, где кончается одно (постижимое) и где начинается другое (непостижимое), и если можно кое-что отвоевать и у непостижимого»? Что общего имеют эти рассуждения с агностицизмом Канта, строго противопоставляющим познаваемость «явлений» непознаваемости «вещи в себе»? И разве Гёте в той же беседе не говорил; «Я вывожу из этого (из отклонений от основного закона его теории ветров.—Н. В.), что здесь наличествуют сопутствующие обстоятельства, которые еще не вполне выяснены». Что в свете этих могучих антитез может еще значить теза о несостоятельности усилий «постичь непостижимое», как не протест против бесплодного фантазирования (мистического или априорно-рационалистического) вокруг проблем, неразрешимых в силу невыясненности «сопутствующих обстоятельств»? Но, все с той же теоретической беспечностью, Гёте подчас ронял такие банальные ходовые максимы агностицизма, как; «разум человека и разум божества — это различные вещи», или: «нехорошо… прикасаться к божественным тайнам». Все это не всерьез, конечно! Но нельзя приписывать истинную силу познания только божественному разуму, не прослыв агностиком.

В том-то, однако, и беда, что Гёте был вполне равнодушен к тому, кем слыть в «философском мире». Не без вызова заявлял он, что искусство и наука вполне довольствуются «здравым смыслом, не справляясь с учениями философов». «Я стараюсь не придавать решающего значения идеям, в основе которых отсутствует чувственное восприятие», — говорил он в развитие этой мысли (в беседе с Фальком). Но читатель ошибется, если на основании такого заявления сочтет Гёте убежденным эмпириком. Вразрез, а по сути, в диалектическом единомыслии со сказанным, Гёте утверждает, что «без высокого дара (воображения.—Н. В.) нельзя себе представить истинно великого естествоиспытателя». Не солидаризуется ли он тем самым с философским интуитивизмом Шеллинга, с его учением об «интеллектуальном воззрении», при котором переход от «интелли-гибельного бытия» к «бытию эмпирическому», собственно, невозможен?

Нисколько! Резко противопоставляя свой метод познания шеллинговскому «панлогизму», Гёте поясняет: «Я говорю, конечно, не о такой силе воображения, которая действует наугад и создает всякого рода несуществующие вещи; я разумею силу воображения, не покидающую реальной почвы действительности и с масштабом Действительности и ранее познанного подходящую к вещам чаемым и предполагаемым». Иными словами, здесь речь идет об «обширном и спокойном уме» ученого, о его таланте устанавливать, не стоит ли «чаемое в противоречии с другими, уже раскрытыми законами». Только и всего! И если Гёте тем не менее нет-нет да и прибегает к формулам агностицизма и подчеркивает свою солидарность с Кантом, то это отчасти объясняется его «старческой терпимостью», а также тем, что «его Кант» — не исторический Кант, а Кант, им же переосмысленный.

В вопросах религии терпимость Гёте носила, пожалуй, наиболее внешний, «дипломатический» характер. Так, Гёте в беседе с Эккерманом говорит, что на вопрос, соответствует ли его натуре преклонение перед Христом, он (подобно Фаусту) ответил бы: «Конечно! Я склоняюсь перед ним как перед божественным откровением, высшим принципом нравственности». Церковники могли бы откликнуться на это признание словами Маргариты:

Почти что в этих выраженьях

И наш священник говорит.

Все это так. Но я в сомненьях.

И словно специально для того, чтобы усилить благочестивые сомнения церковников в тождестве вероучения церкви с «вероучением» Гёте, он тут же добавляет: «Но если меня спросят, соответствует ли моей натуре преклонение перед солнцам, я также скажу; конечно! Ибо это тоже откровение высшего начала, в притом самое мощное из всего, что дано воспринимать нам, детям земли. Я чту в нем свет и зиждущую силу божества, благодаря которой мы живем и действуем, и вместе с нами все растения и животные». Словом:

Ты прав как будто поначалу,

А присмотреться — свет Христов

Тебя затронул очень мало.

Дабы разом покончить со всякой церковностью, Гёте заключает свое признание «крепко и добротно»: «Если же меня спросят, склонен ли я преклонить колена перед костью большого пальца апостола Петра или Павла, то я скажу: пощадите меня и избавьте от этих нелепостей… В постановлениях церкви очень много вздору. Но церковь хочет господствовать и держать в своих руках ограниченную толпу… Богатое высшее духовенство ничего так не боится, как просвещения масс. Очень долгое время оно не подпускало их даже к Библии… И в самом деле, что подумал бы бедный член христианской общины о царственном великолепии богатого епископа, прочти он в Евангелии о бедности и нужде Христа, скромно ходившего пешком со своими учениками, тогда как князь-епископ разъезжает в карете, запряженной шестерней!»

Более чем пятьдесят лет Гёте усердно занимался историей церкви, но не столько ее догматами, сколько ее политической ролью. Если он тем не менее прибегает к религиозной терминологии, то она в его устах носила вполне метафорический характер: так «боговдохновенны», по его утверждению, Рафаэль, Моцарт, Шекспир — «носители высшей духовной продуктивности». Впрочем, Гёте нередко выпадал из роли искусного дипломата и вгонял в дрожь и в страх своих благочестивых собеседников. «В одиннадцать часов я снова посетил Гёте, — пишет в своем дневнике Сульпиций Буассерэ. — Опять ударился в богохульства… От его сарказмов мне начинало казаться, что я на Брокене» (на шабаше ведьм).

Более всего раздражало Гёте наметившееся еще при его жизни слияние философии немецкого идеализма с догматической религией. Эта черта все отчетливее проступала в системах Гегеля, Шеллинга (особенно ярко в последнем его произведении — в «Философии мифологии и откровения»), а также у Фихте, некогда задумавшего свою систему как «философию свободы», под конец же своей жизни утверждавшего, что человек только однажды проявляет свободу воли — при выборе между богом и дьяволом. Выбрав богоугодный путь, он теряет свою поглощенность свободным нравственным познанием, ибо творит только волю господню.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.