2

2

Почему Эккерман пришелся так по душе великому поэту и мыслителю? Подкупающей внешностью природа его не наделила. Да и молод был Эккерман только как литератор. В 1823 году ему исполнилось тридцать лет, а выглядел он и того старше. Лицо, испещренное сетью преждевременных морщин — следами житейских забот, постоянных лишений и непомерных усилий набраться недостающих знаний; водянисто-голубые, узкие глаза, не то усталые, не то мечтательные, и этот слишком тонкий, с горбинкою, нос, похожий на клювик ястребка, не то чтобы длинный, но востренький. На впалые щеки, не знавшие румянца, спадали жидкие пряди прямых светло-русых волос — прическа «длинная, до плеч», вошедшая в моду среди тогдашней молодежи. Ее ввели романтики в подражание юношам немецкого средневековья, а у них переняли и «эти шалые единомышленники Занда», всадившего-таки свой кинжал в самое сердце господину фон Коцебу, плодовитому драмоделу, доверительно сообщавшему о настроениях немецких буршей прямо в Петербург императору Александру: «Ужасно! Ужасно и омерзительно!»

Гёте не терпел этой прически в старонемецком вкусе и даже позднее уговаривал Эккермана завивать свои лохмы, как то делал он сам (ibse) вот уже пятьдесят лет. Но на сей раз безропотный Эккерман проявил непонятное упорство — остался-таки при своей дурацкой фризуре! «Как-никак, а он все-таки проникся моей сутью! Это видно и по его книжечке…» И пишет он не о давних творениях поэта («Кто только их не хвалил!»), а о «Диване» и «Избирательном сродстве». Публика и присяжные критиканы находят их непонятными, даже безнравственными: «Ах, ах! уж эти мне добрые немцы!» А этот новоявленный критик все понял как должно.

И как смело, как продуманно Эккерман нападает на рецензию Шиллера «Эгмонт. Трагедия Гёте», написанную в 1789 году (за шесть лет до начала тесной дружбы двух великих немецких поэтов)! Воздав должное бесподобному мастерству, с каким Геге воссоздает атмосферу эпохи, в которой протекает действие драмы, а также замечательным образам представителей самых разнородных сословий, профессий и национальностей, Шиллер тем решительнее осуждал ее концепцию и самый образ заглавного героя. Эгмонт, каким его создал Гёте, молод, холост и властен свободно располагать своим сердцем — в отличие от «исторического» Эгмонта, «нежного супруга и многодетного любящего отца». Лишив своего героя жены и детей, — так рассуждает Шиллер, — поэт разрушил «всю последовательность его поведения», всю оправданность «злополучного нежелания Эгмонта» бежать из Брюсселя, от гибели, которую готовил ему герцог Альба, выполняя волю короля Филиппа. «Исторический» Эгмонт знал, что в день и в час, когда он покинет пределы Нидерландов, отпадут все доходы, причитавшиеся ему как наместнику двух богатых нидерландских провинций, и сверх того будут конфискованы все его земли, все его имущество, что означало бы полное разорение его семьи. Слишком «нежный и благородный», как сказано Шиллером, он не может потребовать столь тяжкой жертвы от жены и детей. Потому-то он, жертвуя собой, и остается в Брюсселе.

Молодой, бессемейный Эгмонт Гёте не знает этой тревожной заботы о близких — его отказ покинуть Брюссель объясняется автором трагедии «одной лишь легкомысленной его самонадеянностью», а это «не может не принизить нашего уважения к его уму».

Но как ни благородно, ни «трогательно» решение «исторического Эгмонта» не покидать Нидерландов ради благоденствия семьи, в его основе, бесспорно, лежала твердая надежда, если не на оправдательный вердикт судебного процесса, то на королевское помилование. Эгмонт не верит в предстоящую казнь даже на эшафоте. Лишь убедившись в том, что спасительного гонца, что пощады не будет, он опускается на колени и, шепча начальные слова «Pater noster», склоняет голову на плаху…

Смерть исторического Эгмонта, как она ни беззаконна и ни несправедлива, лишена всякой героики.

Шиллер в своей рецензии отнюдь не оспаривает права драматического писателя на отступление от исторической истины. Он и сам неоднократно пользовался этим правом. Но он находит, что Гёте, отступив от таковой и тем самым лишив зрителя «трогательного образа отца и любящего супруга», ослабил свою пьесу.

Усматривал Шиллер и другую «ошибку», допущенную Гёте: стилистическое несоответствие героико-патетического финала трагедии с непринужденным, сугубо реалистическим языком, звучащим во всех прочих сценах его пьесы. Этот язык, эта мастерски отработанная житейски-обиходная проза замолкает в последней сцене «Эгмонта». Ей на смену приходит «опера», как выразился Шиллер- распахивается стена (задник декорации узилища), и перед нами предстает богиня свободы, принявшая обличие Клерхен, которая венчает Эгмонта лавровым венком победителя. Все это — только сон, по мысли Гёте. Но, проснувшись, Эгмонт еще ощущает весомую тяжесть врученного ему венка. Ободренный этим чудным сновидением, он бесстрашно идет на казнь и произносит с тюремного порога свой знаменитый монолог, в котором призывает сограждан к восстанию, к беспощадной борьбе с испанскими поработителями.

На эти-то два возражения Шиллера Эккерман и обрушивает свои критические перуны со всею яростью литературного неофита. Он прямо начинает с утверждения, что «трогательность» не может быть ни целью, ни движущей пружиной трагедии. «Если бы Гёте, — так пишет Эккерман, — создал своего героя таким, каким хотел его видеть Шиллер, то есть без его легкомыслия, исполненным всевозможными добродетелями супругом и отцом то ли девяти, то ли даже одиннадцати детей — кто бы выдержал его насильственную смерть и слезы его близких?.. Кто находит прекрасной абсолютную, беспросветную трагичность, тот не имеет ни малейшего представления ни О природе трагического, ни о поэзии». Эти дерзкие слова молодой литератор бросает прямо в лицо Шиллеру, большому поэту, гордости его нации. Но как раз они-то, надо думать, и позабавили и понравились Гёте, вспомнившему, наткнувшись на эти строки, о «божественной наглости» своей собственной юности.

Эккерман в страстной полемике с Шиллером смело утверждал, что истинно художественная, истинно поэтическая трагедия не может быть только трогательной. По его убеждению, Гёте никогда не ставил себе целью «подавлять, доводить до отчаяния» своих читателей или зрителей. Подобно Шекспиру, и он «печется только о целом — наши слезы ему не надобны». Эккерман справедливо приписывает совсем особое значение концу трагического героя, его гибели. Она-то «главным образом и определяет впечатление от целого». Трагедия, по Эккерману, нуждается в противовесе трагическому началу: «Эгмонт уходит из улыбавшейся ему жизни, он — счастливый Эгмонт, полный сил и молодости. Ему тяжело покинуть этот мир». Весь этот тяжкий груз его переживаний может нас только растрогать и опечалить. А потому «надо как можно больше нагрузить другую чашу весов, чтобы она перевесила первую». И Гёте о том позаботился! Всем, что только «могло смягчить скорбный час навечной разлуки Эгмонта с землею, некогда представлявшейся ему раем», автор одаривает своего героя: и страстным обожанием Фердинанда (побочного сына Альбы), и символическим видением Клерхен, и благодатным сном, и святой мечтой об освобождении Нидерландов от испанского ига.

Эгмонт, каким его создал Гёте, при всей цельности его натуры — человек противоречивейших влечений. Баловень судьбы, прославленный победитель в битвах под Сен-Кентеном и Гравелином, он ценит свое положение знатного вельможи, испанского гранда и кавалера ордена Золотого руна. Все это ему и привычнее, и дороже скромного звания гражданина Федерации нидерландских республик. Но, несмотря на свою — очень криводушную! — «верность» испанской короне, Эгмонт любит свой народ, пусть по-своему, но любит. Даже в своей Клерхен он ценит превыше всего «девочку из народа», ее плебейскую чистоту и бескорыстность. Сословные интересы связывают Эгмонта с мадридским двором, но национальное его сознание влечет его к родному народу, к простому народу. Если б испанские власти не видели в нем «возможного вождя» восставшего народа и не бросили его в узилище, Эгмонт так бы и жил с «двумя душами» в своей груди, корыстно служа испанскому королю и бессильно сочувствуя мятежному народу.

Да, Гётевский Эгмонт (здесь подобно «историческому»!) не жил и не думал жить для народа. Но тюрьма, но жестокость испанских властей, но нарастающий гул народного мятежа переносят героя в совсем новое «историческое состояние». Сословные интересы, высокое положение знатного феодала — все это отступило в безвозвратную даль. И вот под влиянием предвидимых событий и ожившего в нем некогда смутного, но теперь сполна осознанного влечения быть заодно с народом Эгмонт — еще так недавно всего лишь блестящий рыцарь, всего лишь бравый кавалерийский генерал — как лунатик поднимается на неслыханную высоту, становится «героем свободы», героем народного восстания. В предсмертный час у Эгмонта хватило душевной широты на то, чтобы понять до конца, во что преобразится его смерть на фоне революционного предгрозья.

Нет, бравый Эккерман был прав: Шиллер напрасно упрекал поэта за то, что он прибег в последней сцене к возвышенно-патетическому стилю. Жизнь, которой живет его герой в час его заклания, — это уже не жизнь большого барина и блестящего кавалера, это другая, не только ему (может быть, меньше всего ему!) принадлежащая жизнь борца за народ, против испанской тирании. Романтическая приподнятость стиля тут уместна, тем более поддержанная бессмертной музыкой Бетховена (которая Шиллеру была неизвестна). Здесь мы вступаем в сферу сверхобычной «высокой действительности», доступной только Искусству: «За родину сражайтесь! Радостно отдайте вы жизнь за то, что вам всего дороже, — за вольность, за свободу! В чем вам пример сегодня подаю!»

«Мысли о поэзии» Эккермана еще во многом незрелы, порою даже наивны, но нередко поражают нас верностью его суждений. Его критико-теоретическая книжечка давала все основания видеть в нем будущего недюжинного критика. Он не стал им. Почему? Но об этом — ниже. А пока задержимся на одном, едва ли не важнейшем, эпизоде в биографии старого Гёте, чуть не кончившемся катастрофой — смертью поэта, а значит, и невозможностью возникновения не знающей себе равной книги Эккермана.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.