ПАВЛОВ
ПАВЛОВ
Ефиму Ивановичу Смирнову дружески посвящаю свой труд.
Он был до некоторой степени левшой. Только до некоторой степени. Взявшись левой рукой за скальпель или пинцет, он тут же отдергивал ее, чтобы уступить первенство правой. Проходило немного времени, и неизменно вмешивалась левая, чтобы взять перевес над слабой правой. Несовершенство это было очень некстати, и он вел с ним решительную борьбу.
В детстве его донимали мальчишки:
— Эй, Павлов, развернись-ка правой!
— Постой, постой, какой рукой бабки кидаешь? Покажи, как бьешь…
И смеялись над смущенным сверстником.
Так было в духовном училище и в семинарии. Здесь высоко ценили силу. В борьбе против врага и правая и левая руки должны быть твердыми. Надо тренироваться, крепить мышцы, набираться сил — и в саду при доме священника Павлова появляются гимнастические снаряды: брусья и канаты. Упрямец добился своего: несправедливость природы, присвоившей левой руке все преимущества правой, была исправлена. Одного только ему не удалось — водворить мир внутри себя, левая жаждала преимуществ, жаждала и добивалась их.
Студенты смеялись над левшой, подшучивали над ним, и далеко небеззлобно. Они мстили ему за его нетерпимость, за бурную страсть и плебейские манеры. Он шокировал их, этот неуклюжий рязанец с голубыми глазами и дерзким взглядом. В лабораториях знаменитого Людвига и Гейденгайна, где судьба свела его с соотечественниками, они отворачивались от него. Петербургская молодежь, купеческие и дворянские сынки, они искренне презирали своего соотечественника, этого рязанского простолюдина.
— Взгляните на его костюм, — фыркали они ему вслед, — где он его выкопал? Слыхали объяснения? Он не умеет ничего покупать, все достает ему брат. Даже белье… Ха-ха-ха!.. И какие замашки! Всюду он должен быть первым, со всеми ввязывается в спор, точно весь мир соперничает с ним. Тычет кулаками перед самым носом собеседника!
Костюм был действительно не из важных — старомодный и притом весьма загадочного цвета. Единственная заграничная покупка была не из удачных. Верно и то, что все дела его вел брат, иначе печальна была бы участь этих дел. Неладно обстояло у него и с манерами и с языком: сказывалась семинария, а пуще всего — характер.
— Он весь пошел в своих дядюшек, — шептались за его спиной. — Какие тут секреты?! Он сам рассказывал о них. Да, да! Один был вроде Микулы Селяниновича — первый силач в Рязани. В кулачном бою принял венец мученический. Другой слыл язвой, сквернословом и насмешником. Его лишили священнического сана и сослали. Таков и племянничек — мужлан и невежа…
Студентам положительно было тесно с ним в Лейпциге. Помилуйте, на что это похоже — сам Людвиг, знаменитый метр, не защищен от него! Рязанец не именует его профессором; не дожидаясь, когда Людвиг протянет ему руку, тычет свою. Забегает вперед Гейденгайна, чтобы открыть дверь и приветствовать его на ходу. Метр удивленно вскидывает плечами, а он как ни в чем не бывало, жестикулируя, засыпает ученого вопросами.
— Слыхали, как он говорит? — шептались вокруг него. — На каком-то варварском языке. Не «обязан», а «одолжен»; вместо «сотрудник» — «соучастник»; не «по-моему», а «по мне»; не «премудрость», а «канительная мысль»… Что ни фраза, то пословица. Он недавно приглашал земляков своих за город. Зачем бы вы думали? В городки играть. В городки!
Передавали о нем некоторые интимные подробности: кто-то разболтал, что Павлов, женившись, вдруг обнаружил, что у него ни гроша за душой. Не рассчитал, что понадобятся деньги, и сестре пришлось ссудить его средствами на обзаведение хозяйством.
Подсмеивались и друзья молодого Павлова. Человек ни разу в театр не сходит — не любит. Мурлычет себе под нос песенку и безбожно фальшивит. Поправишь его, отмахнется — и опять фальшивит. «Все равно, — говорит, — не поможет, мне в детстве слон на ухо наступил».
Не каждому нравилась и манера его спорить: вспылит, перебьет одного и другого, неистово размахивая руками.
— Вы что хотите сказать? — тычет он пальцем в собеседника. — Ну? Ну, говорите!
Друзья знали его слабости, но знали и другое: не кто иной, как их эксцентричный друг, окончивший курс Военно-медицинской академии с золотой медалью, руководил всей экспериментальной работой при клинике знаменитого Боткина. Ни одна из фармакологических и физиологических работ многочисленных сотрудников ученого не миновала рук Павлова. На каждой диссертации явственно лежала печать его помощи. Совсем недавно он выступил с оригинальной работой о центробежных нервах сердца. Он смело провозгласил, что существующая теория сердечной деятельности Циона и Людвига неполна. Помимо двух известных уже двигательных нервов, замедляющих и ускоряющих деятельность этого органа, еще два нерва влияют на жизнеспособность самой сердечной мышцы. Один из нервов усиливает сердечный удар, повышает возбудимость мышцы, а другой, наоборот, ослабляет удар и понижает возбудимость. Сердце, таким образом, оказывается не под двойным, а под тройным контролем: нервов, движущих его, нервов сосудистых, ведающих потоком крови, и нервов трофических, определяющих в интересах всего организма точные размеры необходимого для сердца питания. Работы знаменитых ученых были, таким образом, завершены.
То было время великих событий. Кох только что открыл возбудителя холеры, сотрудник его, Лефлер, — микроб дифтерии, другой помощник, Гафки, — брюшнотифозную палочку. Впервые в истории человечества Пастером была научно обоснована вакцина — чудесное средство делать живой организм невосприимчивым к инфекционному заболеванию. Мечников разглядел защитные свойства белых кровяных телец. Уже было произнесено слово «иммунитет». В победном шуме торжествующей науки скромный голос творца учения об усиливающих нервах сердца не прозвучал. Никто в этом не угадал счастливого начала значительных открытий.
Они стали вскоре известны, но прежде чем рассказать о них, мы позволим себе вернуться к далекому прошлому, когда наш ученый был юношей шестнадцати лет и известность его не выходила за пределы двух-трех улиц в захудалом приходе отца его, священника церкви Николы Долготели. Круг интересов в эту пору колеблется между школьными уроками и проблемой мировых загадок. Время всяческих дум, страстных несбыточных планов и надежд. Безудержная фантазия, как никогда позже, далека от действительности, грезы заполняют мир, увлечения не знают границ.
Суматошное время, блажное, и именно в эту пору родилась любовь мальчика к делу, которое потом семьдесят лет им владело. Любовь эта явилась со страниц книги, написанной увлекательно и просто. Сочинителем ее был Льюис, именовалась она «Физиология обыденной жизни». В ней речь шла о знакомых вещах, ничем не замечательных, обычных: кишечник, желудок, кровеносные органы, сердце и мозг, но как пришлась она по душе молодому читателю! Мир неведомый, близкий завладел им. Обыденное предстало в удивительном величии и гармонии, загадочное стало простым и доступным. Кто мог подумать, что пища бьется в желудке, как сливки в маслобойке? Что она безостановочно переносится справа налево и слева направо вдоль длинного изгиба к острому его концу, смешиваясь с желудочным соком. Об этом свидетельствовал знаменитый Бомон, — как не притти в восхищение!
Справедливость требует отметить, что поводов изумляться было очень немного. Ничего обстоятельного ни о желудке, ни о кишках и железах наука еще сообщить не могла. Ошибочные умозаключения сменялись догадками, произвольные сравнения — обобщениями. За нервной системой признавалось скромное назначение расстраивать пищеварение, за сигарой, наоборот, — благотворное свойство усиливать выделение желудочного сока. Жиры обращались не в мыла, а в «масла», и не в тонких кишках, а в желудке…
Молодой читатель не смел ни в чем сомневаться. Он верил, что кровь — могучий поток, таинственный центр жизненных действий, и в каждой капле ему виделись чудеса и превращения. Взгляните на рисунок — какое тонкое кружево, удивительное сплетенье тончайших нитей образуют под кожей волосные сосуды. Теперь ему ясно, почему из каждой царапины всегда готова выступить кровь. Малейший укол — и чудесный узор нарушен. Десять фунтов крови пульсирующим потоком устремляются из сердца в стволы артерии, так похожие на ветви древа жизни. Источник несет больше сорока растворенных веществ: газы, соли, металлы и мыла. Железо может быть выделено в кусок звонкого металла.
Книга изобиловала загадками и тайнами, удивляла и поражала. Есть люди, говорилось в ней, не способные проглотить чашку кофе, чтобы у них не началась ужасная рвота, иные от крыжовника заболевают горячкой. Один не выносит яиц, не ест пирогов, приготовленных на масле, а съев по незнанию, тяжело заболевает. Чай, который мы пьем, может вызвать сердцебиение и нервные припадки, вплоть до паралича. Но теин, которому он обязан своими свойствами, не приносит организму заметного вреда. Вода усиливает жажду, когда мы глотаем ее в виде снега. Капитан Росс утверждает, что жители арктических стран выносят самую страшную жажду, но отказываются утолить ее снегом. Лед прекрасно утоляет жажду, хотя он тает медленнее снега.
В шестнадцать лет такие сведения не могут не взволновать. Десятки лет спустя прилежный читатель этой книги рассказывал ученикам, как поразило его сообщение, что без соли человек погибает самым жалким образом и что в варварские времена кормление преступника обессоленной пищей применялось, как форма мучительной казни. Запомнил поклонник Льюиса и другое — историю с адмиралом Байроном, потерпевшим кораблекрушение. Моряки, поголодав месяц в море, приобрели потом странную привычку набивать свои карманы снедью, чтобы есть во всякое время.
Такова уж сила печатного слова; вероятное и невероятное сделали свое дело — мальчик дал себе слово стать физиологом. Он собственными глазами убедится, что «пища бьется в желудке, как сливки в маслобойке», что человеческий волос в сравнении с волосным сосудом кажется толще морского каната. Он будет извлекать металлы из крови и уж точно проверит, действительно ли молоко ослицы так схоже с молоком человека.
Двадцати лет молодой человек прочитал книжку другого ученого — Сеченова: «Рефлексы головного мозга», и еще сильней полюбил свое будущее дело. Молва, что книга служит развращению нравов, что сочинение подверглось аресту, не разочаровала его. «Рефлексы» запомнились ему на всю жизнь, руководили его помыслами и чувствами. Точно призванный в науку раскрыть смысл идеи знаменитого Сеченова, он, за что бы ни брался, мысленно видел начертанный учителем путь. И в пятьдесят и в семьдесят лет он одинаково любил цитировать книгу на память. «Все бесконечное разнообразие внешних проявлений мозговой деятельности, — любовно повторял он, сопровождая слова выразительным жестом, — сводится окончательно к одному явлению — к мышечному движению. Смеется ли ребенок при виде игрушки, улыбается ли Гарибальди, когда его гонят за излишнюю любовь к родине, дрожит ли девушка при первой мысли о любви, создает ли Ньютон мировые законы и пишет их на бумаге, — везде окончательным фактором является мышечное движение…»
И. М. Сеченов.
Везде и во всем влияние мозга, — интимное и тайное, необъяснимое и чудесное, — всему свое объяснение в центральной нервной системе, в рефлексах головного мозга.
Какая простота и ясность: «Все без исключения качества внешних проявлений мозговой деятельности, которые мы характеризуем словами: одушевленность, страстность, насмешка, печаль, радость и прочее, суть не что иное, как результат большего или меньшего укорочения какой-нибудь группы мышц — акта чисто механического…»
И еще один автор поразил воображение молодого читателя, привлек своей страстью и новшеством идеи. Он писал очень часто о том же, что Льюис, Бюхнер, Фогт и Молешот: о физиологии живого организма, о крови, о дыхании и пищеварении, — но как необычно звучали его выводы, потрясающие ум отступления!..
Это был Писарев. И многотрудная жизнь его, полная скорби и самоотречения, и беспримерная вера в силу науки глубоко вдохновляли на подвиг. Какой счастливый пример для того, кто давно решил про себя отдать свою жизнь делу науки!
Как могли не вдохновить молодого человека страстные речи знаменитого обличителя? Как забыть такие слова:
«Когда человеческий ум в лице своих гениальных представителей сумел подняться на такую высоту, с которой он обозревает основные законы мировой жизни, тогда мы, обыкновенные люди, неспособные быть творцами в области мысли, обязаны перед своим собственным человеческим достоинством возвыситься по крайней мере настолько, чтобы понимать передовых гениев, чтобы ценить их великие подвиги, чтобы любить их, как украшение и гордость нашей природы, чтобы жить нашей мыслью в той светлой и безграничной области, которую гении открывают для каждого мыслящего существа. Мы богаты и сильны трудами этих великих людей, но мы не знаем нашего богатства и нашей силы, мы ими не пользуемся, мы не умеем даже пересчитать и измерить их, и поэтому, проводя нашу жалкую жизнь в бедности, в глупости и в слабости, мы потешаем свое младенческое неведение разными золочеными грошами, вроде диалектических мудрствований, лирических воздыхании и эстетических умилений. И живут люди, и умирают люди, и считают себя развитыми и образованными, и толкуют о музыке и поэзии, и ни разу ведь, ни одного разу не удается этим людям даже мельком взглянуть на то, что составляет и богатство, и силу, и высшее изящество человеческой личности».
Решено: он станет физиологом и сделает задачей своей жизни борьбу за науку.
Единственное препятствие к цели не казалось как будто серьезным. Он питал страсть к физическому труду, привязанность к земле и просторам степи, любил, как его отец, копаться в саду, в огороде, в хозяйстве. Он охотно столярничал, токарил и неохотно учился, готовил уроки. Воспитанный в неограниченной свободе, он рано полюбил улицу и ее игры. Азартный, подвижной и горячий, с сильными руками, рожденными для труда, сможет ли он проводить дни в душной лаборатории, пропитанной запахами животных и реактивов? Найдет ли в себе силы проводить часы за микроскопом? Сейчас ему трудно посидеть за книгой, его подмывает схватить лопагу, броситься в сад, играть в городки. Не лучше ли стать агрономом, геологом, землемером и не замыкаться на всю жизнь в стенах лаборатории?..
«Неважное» препятствие было грозным предупреждением крепкого тела против намерения ослабить его, заточить в неволю. И все-таки решено: он будет физиологом, и никем другим. С этой слабостью «слепого инстинкта», влекущего его к физическому труду, будет покончено, есть во имя чего потрудиться. Никаких послаблений! И с правой рукой он поладит, она будет работать, как левая. Не следует бояться трудных вещей. Оперировать он будет обязательно правой. И с другим предрассудком будет покончено: одно дело — любить кошек и собак, другое — бороться за истину. Он дает себе слово щадить их. Обходиться с животными, как с людьми: и операции и опыты делать, не причиняя им мук.
Двадцати одного года молодой человек поступил в университет на естественное отделение физико-математического факультета, а пять лет спустя занял место ассистента ветеринарного института. Образование показалось ему недостаточным, и он поступает в Медико-хирургическую академию. Медицина не рождает у него счастливого чувства энтузиазма, клинику он не любит и все-таки кончает курс с золотой медалью.
История науки не очень оригинальна: великий химик Пастер не успевает в школе по химии, основоположник нового отдела медицины с трудом одолевает ее принципы.
Легко себе представить отчаяние молодого человека, когда вместе с дипломом ему вручили сообщение, что его направляют врачом. Прощай, физиология, мечты и планы, навеянные Льюисом, Сеченовым и Гейденгайном! Прощай, Петербург, друзья и брат — его благодетель, искусно умевший доставать для него деньги, обед, снести белье к прачке и сообща с парикмахером заботиться а его внешнем обличий!..
Те, кто видел его в тот день, утверждают, что он был ужасен. Яростно терзая злополучную бумажку, он вопил во весь голос:
— Это им не удастся! Не на того напали… Чорт возьми! Из-за жалкой стипендии назначать куда-то врачом!. Да я всех больных уморю. Какой я врач, — я могу только с собаками работать. Понимаете, с собаками…
Он с такой силой выбрасывал руки, делал столь угрожающие движения, что окружающим становилось не по себе.
— Я швырну им в лицо эти деньги, — неистовствовал обиженный Павлов, — и не позволю им сделать из меня врача! Не буду! Не хочу! Никогда!
Нет, нет, это не для него. Он побывал уже за границей у Гейденгайна и у Людвига, напечатал в немецком физиологическом журнале Пфлюгера серьезную работу, вникнул в тайны физиологии и успел ее полюбить. Нет, это не для него…
Волнения оказались преждевременными. По конкурсу его, как медика, оставили для усовершенствования в Петербурге. В крошечной лаборатории Боткина, пристроенной к клинике на Выборгской стороне, проводит Павлов пять лет своей жизни. Работы у него по горло. Во-первых, он приучает правую руку к делу. Физиолог-левша — не работник. Во-вторых, борется о «слепым инстинктом», ни в чем ему не уступает, за исключением воскресной игры в городки. Страсть, способная помешать его планам, лучшего отношения не заслуживает. В пику «слепому инстинкту» он часами просиживает около подопытных животных, учится терпению и наблюдательности. Наконец много времени и труда стоит ему его новое увлечение, названное друзьями физиологическим именем «нервизм». С тех пор, как он побывал в лаборатории Людвига, этого искуснейшего исследователя нервной регуляции сердечно-сосудистой системы, и в лаборатории известного Гейденгайна, знатока нервных влияний на пищеварительный тракт, — ему всюду мерещатся нервные механизмы. Он вбил себе в голову искать участие нервов там, где спокон века никто их не видел, и не тех, которые всем уже известны, а других — со специальными функциями. Опять-таки не потому, что ему виделась новая система, управляемая нервными импульсами. Павлов никогда не задавался великими целями, они сами приходили к нему. В памяти у него крепко сидело учение Сеченова о машинности мозга, о решающей роли нервной деятельности, и он был склонен всюду ее искать.
В тридцать четыре года «нервизм» приносит ому первые плоды. Диссертация на звание доктора медицины «Центробежные нервы сердца» высоко расценена, и через год ему присваивают звание доцента Медицинской академии.
Наблюдая животных на операционном столе, Павлов заметил, что всякое болевое раздражение, откуда бы оно ни исходило, прекращает деятельность поджелудочной железы. Оператор, добравшись до изучаемого органа, застает его полумертвым. Такая чувствительность делала невозможным изучение железы. Нужна была иная методика, и в 1884 году Павлов едет снова в Германию. Не зря прошли последние семь лет. У него теперь план, обширная задача. У Гейденгайна он совершенствуется в технике накладывания фистулы на протоки пищеварительных желез, усваивает и видоизменяет метод образования изолированного желудочка.
Гейденгайн нашел, что у слюнной железы два вида нервов. Одни способствуют выделению слюны, а другие ведут к накоплению в слюне органического вещества. Первые — секреторные, а вторые — трофические. Все это представляет для Павлова большой интерес. У Людвига его занимает работа кишечника и процессы всасывания пищи. Кое-что ему не нравится здесь, и очень сильно. Он видел кошек, задыхающихся и захлебывающихся в собственной крови под жужжание аппаратов, ведущих бесстрастный счет судорогам и конвульсиям; собак, извивающихся под ножом вивисектора, искалеченных, замученных; множество клеток с обреченными животными — и думал, что в методе его учителей таится ошибка, печальное недоразумение. Искалеченное существо с перерезанными нервами, защемленными сосудами, терзаемое ножом, нельзя считать нормальным. Оно не способно правильно реагировать, и выводы на нем не могут служить делу нормальной физиологии. Вот она умирает, искромсанная многострадальная собака. Ее жизнь была рассчитана на один эксперимент. А так ли уж это непреложно? Нельзя ли сделать животное пригодным к долговременному опыту, способным ответить на каждый новый вопрос, обращенный экспериментатором к природе? Прежде чем изучить какой-нибудь орган, нельзя ли найти к нему доступ, обойтись без уродования и насилия? Животное может быть здоровым, в его организм надо только прорубить окошечко, чуть заметную щель.
И. П. Павлов в молодости.
Довольно этих проломленных черепов, развороченных внутренностей; железам придется чуточку переменить положение, выглянуть наружу, и ничего больше. Экспериментатору достаточно маленького окошечка, чуть заметной щели. Желудку передвижка не повредит. У Гейденгайна чудесные руки; то, что сделано им, не может быть плохо. Какое мастерство, сколько остроумия в этой операции! Разделяют желудок на две неравные части, чтобы большая служила животному, а меньшая — науке. Система кровеносных органов при операции не нарушается, и деятельность желудка одинаково проявляется в обеих долях, В одной идет нормальное пищеварение, а в другой, куда пища не проникает, не происходит ничего. В маленьком желудке отражаются все процессы большого. Можно видеть, как из его фистулы — отверстия с выведенным наружу протоком — в склянку изливается чистый желудочный сок. По тому, как интенсивно он поступает во время пищеварения, по качеству сока и по тому, сколько его изливается на различную пищу, Павлов задумал исследовать законы пищеварения. Единственный недостаток желудочка методики Гейденгайна — в нем перерезаны ветви блуждающего нерва. А что значит орган без нервной системы, без связи с организмом и с тем, что творится по соседству в большом желудке?! Сберечь ветви нерва стоило много труда». Были загублены тридцать собак, шесть месяцев затрачено на искания. Вопреки утверждениям, что сохранить можно либо нервные ветви, либо кровеносные сосуды, ученому удалось то и другое сберечь. Четыре часа длится «кройка» и «шитье». До двухсот швов накладывают при этой операции.
Любопытная идея — сделать животное ходячим экспериментом. Верная мысль, во всех отношениях здоровая, но нет ли здесь влияния так называемого «слепого инстинкта»? Нашим слабостям впору рядиться по-всякому. Известно, что, вступая на путь физиологии, молодой человек дал себе слово «не причинять животным излишних страданий».
Было ли это идеей молодого физиолога или проявлением его давней слабости, но, вернувшись в Россию, он занялся хирургией, настоящей человеческой хирургией, наркозом и всяческой терапией, чтобы все это применять к собакам.
Собака с желудочной1фистулой в станке.
К этому новому пути подготовил Павлова его любимый профессор Медико-хирургической академии Цион. Об этом замечательном педагоге — авторе первого оригинального учебника физиологии, написанного на русском языке, и блестящем ученом, удостоенном Парижской академией наук первой Монтионовской премии за открытие нерва, тормозящего деятельность сердца, и золотой медали за исследования по электротерапии, — Павлов рассказывал следующее. Случилось Циону быть однажды приглашенным на бал. Как раз на ту пору была назначена важная операция. Не решаясь передоверить ее другим, Цион явился в лабораторию во фрачной паре, чтобы оттуда отправиться на бал. Не надевая халата и не снимая белых перчаток, Цион вскрыл брюшную полость животного, проделал операцию, наложил швы и без единого пятнышка на белой манишке и перчатках отошел от стола. Он попрощался с сотрудниками, надел цилиндр, откланялся и уехал на бал.
У этого ученого студент Павлов впервые увидел собак с фистулой, и по его заданию исследовал деятельность нервов, управляющих поджелудочной железой. Работа удалась и была удостоена золотой медали. Ученый пригласил молодого человека к себе ассистентом. Радость студента была кратковременна: Циона не утвердили профессором кафедры, и обиженный ученый уехал в Париж. К его преемнику Павлов отказался пойти ассистентом. Знаменитый физиолог покинул Россию, но искусство учителя стало достоянием ученика.
Итак, человеческая хирургия на помощь физиологии!
Возможно ли придумать нечто более смешное: хирургия, рожденная в благоговейной тиши пагод и храмов, воспитанная под звуки молитв и прорицаний, — в роли прислужницы собаки!
Над новым методом много смеялись и в императорском Институте экспериментальной медицины на Аптекарском острове, где Павлов был шефом физиологического отделения, и в Военно-медицинской академии, куда его пригласили профессором по кафедре фармакологии.
Павлов не смущался. Он цитировал историка Грегоровиуса: «Хирургия есть божественное искусство, предмет которого прекрасный и священный человеческий образ; она должна заботиться о том, чтобы чудная соразмерность его форм, где-нибудь разрушенная, снова была восстановлена», — цитировал и оперировал собак, фабриковал свищи и фистулы: слюнные, поджелудочные, желчного пузыря и протока желудка, различных частей кишечного тракта — все окошечки, щели для пытливого взора экспериментатора.
И. П. Павлов в восьмидесятых годах.
Сеченов впоследствии писал о Павлове: «Клод Бернар был первостепенным физиологом и считался самым искусным вивисектором в Европе, каким считается, я думаю, ныне наш знаменитый физиолог Иван Петрович Павлов».
Так началась новая история физиологической методики.
Хуже обстояли другие дела молодого ученого. Совершенствование в науках ничуть не изменило его характера, не прибавило ему сдержанности. Попрежнему страстный и вспыльчивый, он восстанавливал часто против себя собственных друзей и помощников. Сотрудник, не справившийся с задачей, горько расплачивался. Так, однажды помощник его по клинике Боткина, Чистович, ушел из лаборатории, чтобы больше не возвращаться. Вечером Павлов послал ему записку: «Брань делу не помеха, приходите ставить опыты». Дело прежде всего, в таких случаях он готов иногда извиниться.
Иначе сложилось, когда в числе недовольных оказался начальник Военно-медицинской академии, известный ученый Пашутин. Он невзлюбил молодого профессора за то самое, что так не нравилось студентам в Лейпциге. При первой же ссоре подчиненный грозно бросил начальнику:
— Со мной шутки плохи. Меня в тайны науки посвящала старая дева… Это все равно, что у чорта учиться…
Некоторая туманность этих фраз вынудила начальника переспросить:
— Что вы хотите этим сказать?
— То, что вы слышали, — последовал невозмутимый ответ.
Для Пашутина так и осталось тайной, почему учительница старая дева — то же самое, что чорт. Он не был любопытен, у него был свой способ отвечать на обиды.
Молодому профессору стало в академии не по себе. Ему не давали постоянных сотрудников, заграничных командировок, работали у него военные врачи без физиологической подготовки. Выведенный из себя, профессор являлся к начальнику с уставом академии в руках. На его стороне был закон, и он требовал его выполнения.
— Вы мне ответите за это, — волновался он, — я не позволю над собой издеваться!
Кончалось тем, что Павлов выскакивал из кабинета, свирепо хлопая дверью.
Столь же печально сложилась судьба предшественника Павлова, прежнего профессора кафедры, Циона. Забаллотированный на выборах, он был правительством назначен на этот пост, после того как величайшие физиологи мира Гельмгольц, Клод Бернар и Людвиг откликнулись письмами на имя академии.
«О докторе Ционе, — писал Карл Людвиг, — я хорошо осведомлен. Он в Берлине, Вене и Лейпциге прошел основательную школу. Кроме тех исследований, которые он сделал в пору штудирования, им выполнены и другие, совершенно самостоятельно. Его труды свидетельствуют о том, что он глубоко образованный ученый, способный экспериментатор и одаренная голова…»
И. П. Павлов за операционным столом.
«Прежде всего я знаю, — писал Гельмгольц, — что господин Цион прилежный и способный экспериментатор и что его работы принимаются немецкой физиологией с большим доверием. У него — ряд важных и оригинальных исследований о функции и раздражимости вегетативной нервной системы… Я уверен, что ему вполне можно доверить профессуру».
Клод Бернар писал:
«…Я рассматриваю Циона как молодого физиолога с большими заслугами. Значительные работы, опубликованные им, награды академии, которые он получил, и преданность, проявленная им в науке, служат гарантией его новых успехов в будущем. Я поддерживаю Циона в интересах физиологии, в которой, я надеюсь, он займет достойное место».
Об этом замечательном ученом комиссия по отбору кандидатов в академию писала:
«…Циону следовало бы раз навсегда отказаться от всех соображений, в которых сколько-нибудь замешаны первые четыре правила арифметики…» Или еще так: «Если бы Цион вздумал практически прилагать свою теорию, то ему, очевидно, следовало бы при каждой гальванизации позвоночного мозга отрезывать больному голову и хвостовой конец позвоночника и затем прикладывать электроды к подрезанным концам».
Так говорилось о работах по электротерапии, удостоенных награды Французской академии наук, — той самой академии, которая долго отказывалась одобрить какое-либо руководство по этому предмету. О другом труде Циона, касающемся призрения умалишенных, рекомендованном венским медицинским обществом и широко опубликованном в мировой печати, комиссия написала:
«Стоит только помешанным жить в Галле и работать в Стотфольде, и их содержание будет совершенно обеспечено — идея, которая имела бы, вероятно, большой успех в их среде…»
Оскорбленный ученый с горечью пишет о заключении:
«Весь доклад комиссии клонится к тому, чтобы доказать, что я не только не обладаю познаниями, которые имеют ученики приходских училищ, но что я страдаю полным недостатком добросовестности и что вся моя репутация основана на некоторых анонимных заимствованиях чужой собственности. Что я вообще своими трудами мог импонировать только некомпетентной публике, что на всех близко знакомых с делом я производил возмутительное впечатление…»[1]
Таковы были нравы в Медико-хирургической академии, где Павлов вел неравную борьбу. Пашутин, естественно, опирался на власть, а профессор — на силу устава, и если верить современникам, Павлов в ту пору носил устав при себе, не расставаясь с ним ни на минуту.
Надо быть справедливым, у правителя академии были свои основания мало уважать непокорного профессора. Начать хотя бы с того, что внешне он выглядел очень странно. Кругом важные ученые, затянутые в мундиры, некоторые со шпагами, в шпорах, при знаках отличия, и рядом — он, в распахнутом сюртуке, торопливо надетом поверх жилета, в брюках гражданского покроя. Чем не ирония над военным этикетом? Чем не насмешка?
Или, к примеру, такой факт: в лабораторию к профессору является иностранец, молодой физиолог. Он полон интереса и уважения к ученому, имя которого известно ему, и он его осыпает любезностями:
— Спасибо, ваше превосходительство, вы очень добры. А позвольте вас, ваше превосходительство, спросить вот что… Или нет, вы лучше, ваше превосходительство…
Фраза остается незаконченной, гневный окрик обрывает ее:
— Бросьте вы эту собачью кличку! Зарядил «ваше превосходительство», «ваше превосходительство», — у меня есть имя, отчество.
Смущенный иностранец спешит извиниться и уходит.
Мог ли Пашутин уважать профессора Павлова?
Естественно, что ему не давали звания ординарного профессора даже после того, как он перешел на кафедру физиологии. Притесняли немало и его учеников. Конференцией Медицинской академии не была одобрена одна из диссертаций, вышедшая из лаборатории Павлова. Один из его учеников после заграничной командировки не был утвержден приват-доцентом.
Зато ценили профессора студенты, нередко встречая и провожая его аплодисментами. Им нравились его лекции, страстная речь, пересыпанная народными оборотами. Смешило, что профессор называет желчный пузырь «временным магазином желчи», живот — «брюхом», говорит «быть осмеяну», «отхлынивать» вместо отхлынуть. Тем более казалось им это странным, что профессор тщательно готовился к лекциям, терпеливо оттачивая свои формулировки. Прежде чем выступить с докладом, он предварительно вслух его прочитает, попросит прослушать, чтобы проверить впечатление на другом. Еще привлекал их наглядный метод его преподавания.
— Насматриваетесь, насматривайтесь, господа, — приглашал он студентов во время опытов, — прочитанное мною в книжке найдете, не упускайте случая хорошенько поглядеть… Я люблю учить не рассказом, а показом…
Этот метод преподавания не был традиционным для Медико-хирургической академии. Еще недавно все обучение сводилось к зазубриванию отдельных страниц из учебников Германна или Кюне, переведенных на русский язык. Демонстративные опыты ввел впервые Цион. Написав оригинальный учебник и вытеснив устарелые немецкие пособия, он стал дополнять лекции демонстрациями.
«Средства, которые я нашел в академической лаборатории, — не без горечи писал Цион, — для приведения в исполнение… этих мер, были более чем неудовлетворительны. При кафедре физиологии даже не полагалось и до сих пор не полагается ни одного помощника.
Если я при такой неблагоприятной обстановке все-таки был в состоянии с первого же дня моего вступления в академию приступить к демонстративному преподаванию, то только благодаря тому, что мог пользоваться приборами физиологического кабинета С.-Петербургского университета… Я устроил практические занятия по воскресеньям и по вечерам, продолжавшиеся иногда за полночь и посещавшиеся студентами всех курсов и врачами».
Павлов надолго запомнил своего наставника, довел его систему до совершенства.
Невнимательному студенту, готовому на слово поверить профессору, чтобы не «терзать только кролика или собачку», приходилось выслушивать неприятные вещи.
О профессоре говорили со смешанным чувством удивления и интереса. Среди сонма суровых и неприступных наставников он выделялся доступностью и простотой. Ему ничего не стоило примкнуть к шумной ватаге студентов на улице или, обгоняя их, бросить им на ходу: «Эх вы, инвалиды! Аппетит — это выражение страсти в акте еды, а вы еле плететесь!..»
В 1928 году, — рассказывает английский физиолог Баркрофт, — Павлов читал лекцию в Кембриджском университете. Было условлено, что каждые полминуты он сделает перерыв, чтобы дать переводчику повторить сказанное по-английски. Три раза ученый останавливался, затем увлекся и забыл об условии. Минут пять продолжалась его страстная речь, прежде чем он сообразил, что студенты его не понимают. Тогда он сжал кулаки и расхохотался. Вслед за ним хохотала вся аудитория. Профессор полностью завладел сердцами студентов.
Жизнь между тем шла своим чередом. Павлов женился, и прямые обязанности его брата перешли к жене. Теперь она покупала ему обувь, одежду, белье, вела дела с парикмахером, с прачкой, с кухаркой. Увидев на ученом новую вещь, сотрудники не без лукавства спрашивали.
— Что это, Иван Петрович, на вас? Неужели обновка?
Он смущенно оглядывался и виновато отвечал:
— Да, обновка. Заставили купить…
У него появилась новая слабость — коллекционировать. Он собирает марки, растения, картины, бабочек. Профессор утверждает, что мотыльков собирает для сына, но тот, кто видел его с сачком подкрадывающимся к бабочке, надеясь ласковым шопотом удержать ее на месте, никогда не сомневался, для кого это делается. Нужны ли лучшие доказательства: весть о том, что он забаллотирован и кафедра физиологии по конкурсу отдана другому, почти не тронула его; пред ним стояла задача снять обильный урожай бабочек, куколки которых завершали свое превращение, — до кафедры ли в такой момент!
Не угасали и старые влечения. Попрежнему его влекло к физическому труду, особенно весною и летом. Не помогали игры в городки, купанье, велосипедное катанье, — руки тянулись к лопате, к кирке. Он чистил дорожки в саду, вскапывал клумбы, трудился так, что ночью не спал от усталости. «Удовольствие, испытываемое мною при физическом труде, — должен, наконец, он сознаться, — я не могу сравнить с трудом умственным, хотя я все время живу им. Очевидно, это оттого, что мой прадед еще сам пахал землю…»
В 1935 году он повторяет эту мысль в письме вседонецкому совещанию шахтеров.
«Уважаемые горняки! — пишет он. — Всю мою жизнь я любил и люблю умственный труд и физический и, пожалуй, даже больше второй. А особенно чувствовал себя удовлетворенным, когда в последний вносил какую-нибудь хорошую догадку, т. е. соединял голову с руками.
Вы попали на этот путь. От души желаю вам и дальше двигаться по этой единственно обеспечивающее счастье человека дороге…
С искренним приветом И. Павлов».
Таковы были слабости и страсти его, они не сдавались. Оперировал он правой и левой, рюхи бросал, играя в городки, только левой…
***
Пока в лаборатории насаждался новый метод и молодые люди готовили, фистулы и свищи, Павлов — командир маленькой армии помощников — бился над волнующей задачей, осаждая природу вопросами. В основе их, разумеется, лежало увлечение ученого нервизмом. «Если сердце, — добивался он ответа, — снабжено нервами, регулирующими его интимное питание, то такими же нервами должны быть снабжены и желудок, и железы, и, наконец, весь кишечный канал. Как иначе объяснить способность работающей железы восстанавливать свои запасы? Кто регулирует химические процессы в ней? А если трофический регулятор существует во всем желудочно-кишечном тракте, то изучение его механизма откроет тайну важнейшего биологического процесса — пищеварения…»
И опять вмешался старик Льюис со своей «Физиологией обыденной жизни». Павлов еще в детстве на этот счет прочитал у него: «Все части пищевого канала сочувственны. При сильном отделении слюны всякое раздражение слизистой оболочки желудка усиливает слюнотечение. Это последнее обстоятельство не следует забывать, не многие обращают на него внимание…»
В самом деле любопытно, он обязательно обратит на это внимание. Однако прежде всего надо уяснить себе картину пищеварения, что известно о ней.
— Пищевой канал, — объясняет Павлов помощникам, — химический завод, подвергающий сырье — пищу — химической обработке, чтобы вернее и лучше усвоить ее. Завод состоит из ряда отделений, где пища в зависимости от качеств и свойств задерживается, сортируется или следует дальше. К отделениям завода доставляются реактивы — химические вещества — из ближайших фабричек, устроенных в стенках завода на кустарный лад, или из более отдаленных, обособленных органов. Эти органы-фабрики сообщаются с заводом трубопроводами. Таковы железы с их протоками. Каждое производство доставляет специальную жидкость, особый реактив, действующий на известные составные части пищи.
Физиология конца девятнадцатого века процессы эти изучила. Извлеченные из организма химические вещества были обследованы в стаканчиках. Здесь выяснилось их действие на различную пищу и взаимное влияние друг на друга. Скудная методика не могла объяснить всей механики пищеварения: от чего зависит порядок секреции желез? Все ли они выделяют соки на каждую еду? Зависит ли интенсивность отделения секрета от количества поглощаемой пищи? Вступают ли реактивы во взаимоборство, или нейтрализуют друг друга? В какой, наконец, мере связаны эти процессы с деятельностью нервной системы?
Ученые верили, что пища механически действует на железы, призывая их к сокоотделению. Сам процесс выделения желчного и кишечного сока вовсе не находил себе объяснений. Неизученными также оставались механика передвижения пищи в кишечнике и степень участия различных отделов его в усвоении продуктов питания.
Были также попытки изучать пищеварение на здоровом животном. Накладывали фистулу на поджелудочную железу, выводили проток ее через отверстие брюшной стенки наружу, и выделительная деятельность железы становилась доступной наблюдению. Однако новая методика не разрешала задачи. Оперированная железа отказывалась вырабатывать соки. Из вставленной в проток резиновой трубки изливался секрет, но шел он непрерывно, независимо от того, ест ли животное, или пребывает без пищи. Этим не исчерпывались все неудачи: трубка скоро вываливалась из протока, и фистула зарастала.
Гейденгайн эту операцию стал делать иначе. Он вырезал проток железы из двенадцатиперстной кишки, куда он входит обычно, и приживлял к отверстию живота не устье протока, а кишечную ткань, окружающую ее. Рана заживала, соки аккуратно изливались, а животное спустя месяц погибало. Изучение железы на нормальном животном попрежнему было невозможно.
Не лучше обстояло с попытками исследовать сокоотделение желудка. «Маленький желудочек» методики Гейденгайна еще не был известен, не внес еще и Павлов своих изменений в построение его. Исследователи пользовались грубой механикой наблюдения. В отверстие желудка вставлялась трубка, другой край которой выводился наружу через стенку живота. Сок вытекал, но, смешанный с пищей, он не представлял для науки интереса. Чтобы изучить свойства желудочного сока, приходилось делать настой из слизистой оболочки желудка животного.
Беспомощная физиология была бессильна помочь медицине, и врачам оставалось черпать свой опыт на операционном столе или штудировать изменения пищеварительного тракта на трупах. Не зная процессов, происходящих в желудке и в кишечнике, клиника не могла прописывать режим и назначать правильную диэту.
В лаборатории начинается горячая работа. Фистулы совершенствуются по заграничной методике, они должны быть еще лучше, их работа бесперебойной и верной. Одна группа людей приставлена к желудку, другая — к поджелудочной железе, третья — к кишечному каналу. У каждого сотрудника свое окошечко, своя задача, трудная, новая, никому еще неведомая. Отсчитываются капли желудочного сока, изучается его химический состав, как часто он выделяется, каков он в разное время. Те же вопросы и так же настойчиво обращены к железам, к желчи, к кишкам.
Вместе с первой задачей на свет явилась и первая трудность: фистулы разъедались вытекающим соком поджелудочной железы, покрывались язвами и кровоточили. Что делать?
— Чаще обмывайте фистулы водой, — отдает распоряжение ученый. — Экий недогадливый народ! Пустячка испугались. Вода — лучшее средство, любому фельдшеру это известно.
Обмывания не помогали, раны все более и более изъязвлялись.
— Чего тут соображать, не помогает вода, смажьте обволакивающим. Ну и люди! Всякой ерунде их учи.
Ассортимент «обволакивающих» достиг солидных размеров, а в состоянии животных не наступало улучшения. Собаки раздражались, и все труднее становилось с ними работать. Непредвиденные «пустячки» серьезно грозили всей новой методике. Четыре года ученый совершенствовал фистулу поджелудочной железы. Приживление пластины двенадцатпперстной кишки к отверстию в брюхе животного тоже оказалось делом нелегким. Пятьдесят операций проделал ученый, прежде чем усвоил трудный урок, — и вдруг такая беда: собаки погибают от язвы тканей живота, вызванной разъедающим соком.
Однажды утром сотрудники увидели в лаборатории нечто неожиданное: собака, которую держали на привязи, за ночь учинила погром в помещении; часть стены была разрушена, и куча штукатурки громоздилась вокруг. Собаку перевели в другую часть комнаты. На следующее утро картина повторилась — был разломан выступ стены. Животное снова лежало на штукатурке. Собака-разрушительница заинтересовала Павлова. Он ею занялся, долго и тщательно обследовал выступ, точно в этом видел особенный смысл. От его внимания не ускользнуло, что собака и у нового места царапает, стену и подбирает под живот осыпающуюся известь и мел.
— Молодец, — искренне похвалил он собаку, — прекрасный пес!
— Не хотите ли вы, — заметил один из сотрудников, — оставить разбойника еще на одну ночь?
— Да, конечно, собака хорошая. Дельная.
Он еще раз оглядел животное и, многозначительно подмигивая, спросил:
— Обратили внимание на фистулу?
Сотрудник не видел в фистуле смягчающих вину обстоятельств и пожал плечами:
— Фистула не мешает ей изрядно дебоширить.
— Она больше не будет, — ласкал ученый собаку, — даю вам слово, не будет.
Блестящие глаза его говорили: «Погодите, соберутся сотрудники, вот удивлю, ушам не поверите».
— Поняли, нет?
Зачем отзываться, навлекать на свою голову насмешку? Он не стерпит, сам скажет.
— Ну и ученые, ну и работники! Самое важное упустить!.. Собака учит нас, как фистулу лечить. Где ваши глаза? — Он едва сдерживал свой восторг. — Мы с вами не подумали ей песочку подсыпать, она и принялась сама его добывать. Вот и фистула у нее сухая, все идет на лад. Завтра же каждой собачке подстилку дадим.
Чудесный наблюдатель, он увидел помощь там, где никто ее не разглядел, усвоил урок, преподанный ему собакой. Много лет спустя он вспоминает об этом и для памятника «неизвестной собаке», изображающего животное у разрушенной стены, сам делает надпись: «Разломав штукатурку и сделав из нее пористую подстилку, собака подсказала экспериментатору прием, благодаря которому истекающий из искусственного отверстия поджелудочный сок не разъедает брюха…»
На этом трудности не исчерпались. Подопытные собаки продолжали погибать. Было очевидно, что обильные потери пищеварительных соков — поджелудочной железы и желчи — преждевременно сводят животных в могилу. Организм, лишенный этих веществ, идет к упадку и разрушению. Изменяется скелет. Размягченные кости искривляются. «Можно ли повернуть течение болезни вспять? — спросил себя Павлов. — Исправимо ли положение?»
Он проделывает следующий эксперимент: вшивает проток поджелудочной железы в двенадцатиперстную кишку — возвращает его на обычное место — и зашивает отверстие на брюхе собаки. Спустя три недели начинается выздоровление. Кости твердеют, животное крепнет и через месяц становится на ноги.