Письмо шестнадцатое Кустарный музей. «Ушедшее»
Письмо шестнадцатое
Кустарный музей. «Ушедшее»
Графический объект16
На следующее утро нам пришлось отложить нашу поездку за город, так как за ночь выпало так много снега, что ехать не только на автомобиле, но даже на саночках-беговушечках нечего было и думать. Намеченную поездку на сегодня мы заменили посещением кустарного музея Московского Земства, где в этот раз была выставка кустарных художественных изделий Московской и других губерний. Интерес к русскому кустарю и к прикладному искусству значительно вырос за последний год. Русский кустарь — это русский мужичок, русская крестьянка, наша Русь былая, Русь сермяжная. Во всем кустарном производстве выливалась творческая душа народа, созданная столетиями. Из колыбели седой старины выковалась, проявилась, обозначилась и в рисунках плетеных кружев кружевниц Ярославской, Вологодской, Костромской губерний и в Оренбургском платке, тонком, как паутинка, пять на пять аршин, в обручальное кольцо продергивающемся, а теплым как печка, из верблюжьей шерсти изготовленном; и в деревянных изделиях Вятской, Московской и других губерний. Посмотрите, и чего, чего тут только нет! Игрушки, Ваньки-встаньки, Матрешки деревянные по шести и по двенадцати одна в другую вкладываются, или яйцо складное, пасхальное, в четверть высоты, а начни раскрывать, так еще из него вынешь двадцать четыре яичка, до величины голубиного, и все-то они раскрываются, открываются, в разные цвета окрашены и на столе стоят. Зверье заводное на дощечках, на колесиках, за ниточку для малышей катать, упряжки в одиночку, парой, тройкой и зимние и летние, и водовоз с бочкой тут же. Да нет, всего не перечесть! Вы не забудьте, не только игрушки, но и все работы кустаря ручные, ножом простым, пилкой, долотом и всякими ручными инструментами сработана. А резьба по дереву? Вот блюдо с райской птицей, или с рыбой заморской причудливой, тут и жбан для браги, кубки и ларчик с секретом, лампы, рамки, шкатулки причудливых форм, а вот еще лаковая красная деревянная посуда. К примеру, пустячок. Вы скажете, ну что тут особенного, как какая-то красная деревянная чашка, золотом рисунок незатейливый наш русский на ней брошен, и такая же ложка, хлебать щи из этой чашки. В кипятке мой ее, сколько хочешь, и ложка уже состарилась, края отгрызены, а вот ни краска, ни позолота не слезли. Оно, конечно, все это пустяк. Да вот только теперь Матушка Россия ушла и кустаря с секретом краски и позолоты с собой увела. Не одна эта чашка с ложкой в памяти, коли глаза закроешь, да в седой старине копаться начнешь, неповторимая перед вами родимая Русь предстанет. А вот еще мебель! Словно сейчас ее вижу, чудесная спальня голубовато-серая «Птичий глаз», а вот столовая карельской березы, а вот еще дубовая с резьбой, трудно решить, которая лучше, а вот кабинетный рояль. А вот керамика, а изделия из бронзы, а картины-вышивки, а полотна, холсты, каким только рисунком не вытканные, а ковры меховые Пермской губернии, забыла название уезда, давно это было. Большие там мастера подбирать из хвостов и из мелкого зверья на коврах разные рисунки. Простите, еще забыла большой отдел плетеной мебели «Голицыно под Москвой». Его решили осмотреть завтра. Пробыли мы на выставке часа три-четыре, устали, собрались уходить, да вдруг меня кто-то сзади, что называется, облапил, к себе крепко прижимать стал, а голос шептал:
— Заморская Царевна, бесстыжая, вижу-вижу. Отчего не показываешься? Завтра же к двенадцатому самовару, да с ним чтобы пришла.
— Настенька! — вырвалось у меня.
А она уж далеко, пальцем грозит. Черными глазищами меня и Диму опалила:
— Завтра вас обоих жду.
В толпе затерялась, еще мелькнула у выхода и с волной уходящих исчезла. Я подробно рассказала Диме о Насте, о моей встрече с ней, так точно, как рассказала Вам в одиннадцатом своем письме.
— Вы находите удобным, если я буду сопровождать Вас? — спросил Дима.
— Конечно, ведь это же Москва хлебосольная, не Питер, и еще это мои друзья, она же пригласила Вас.
К двенадцати часам на другой день, к двенадцатому самовару, мы были с Димой в столовой полуцыганской, полукупеческой, но совершенно русской семьи, с большими киотами, с неугасимыми лампадами и приветливым, хлебосольным, широко гостеприимным старомосковским укладом.
Мне первый раз пришлось наблюдать Диму издали, в обществе, на людях. «Не его круга эти люди», — подумала я. А что если он здесь в аристократизм ударится, подчеркнет неравенства, возьмет тон, если и не пренебрежительный, но все же снисходительно-надменный? Сжалось мое вещее… Ведь это будет конец, это будет трещина и на моем счастье, на солнышке появятся пятна, не будет больше счастья, не будет радости, улетит синяя птица, останется плосколикая серая обыденщина. И я завтра же уеду домой, «до свидания» не скажу, все обрежу, все оборву, не задумываясь, без всяких объяснений, на которые я в таких случаях была неспособна, отходила и больше назад не возвращалась. Так бывало не раз! Фантазия, сильное воображение в детстве и юности, с которыми боролся отец, вылилось в последующих годах в творческую способность из порошинки, иногда только предполагаемой, как, например, сегодня, все обратить в действительность, в реальность. Вообразить, пережить, довести себя до душевного садизма и превратить свое настроение в похоронную процессию — было для меня одним мгновением. В данном случае я заледенела от ужаса, что я не только теряю, а уже потеряла навсегда Диму, и предо мной, вместо счастья, зияющая пустота, страшная, как пропасть. Доведя себя до подобного состояния, я выглядела больной, несчастной, и в таких случаях имела вид трагический.
Нас было только три женщины: Настя, ее свекровь и я, а мужчин что-то очень много, может быть, человек десять.
— Уж очень я по тебе соскучилась, — сказала Настя и усадила меня рядом с собой.
По правую руку оказался громоздкий мужчина с привлекательным добрым лицом и зоркими наблюдательными глазами. Добродушная усмешечка, приютившаяся не то в уголках его серых глаз, не то около губ, бродила по его лицу, располагая к себе сразу, безошибочно. Дима сидел рядом с Василием Васильевичем, мужем Насти, на другом конце длинного стола, наискось от меня. Разговор сделался сразу общим. Темой служила выставка кустарей и открывающаяся на днях выставка союза Русских художников, совместно с художественной индустрией прикладных искусств. Несколько человек гостей оказались участниками обеих выставок. Разговор зашел о кустаре, об интересе к нему публики за последнее время, о поддержке его Земством и об его все же перебивании с хлеба на квас.
— Да, такие работы, — услышала я голос Димы, — как старика Трофимыча, изумительны, ведь ему за восемьдесят перевалило, а самую тонкую работу старик до сих пор сам выполняет, не доверяет, хотя и сыновья работают не хуже.
— Я знаю почти всех кустарей Сергиева Посада, и все живут, Вы правы, — обратился Дима к моему соседу, — весьма неважно. Заграничная немецкая игрушка душит.
Дима был спокоен, прост и, как всегда, естественен. Голос его и все, что он говорил, подействовали на меня отрезвляюще, холод отлил от сердца. И откуда он знает всех кустарей Сергиева Посада и какого-то Трофимыча? Нет, нет, он не скучающий барин. О, как страшно потерять счастье, такое ценное, такое хрупкое! Последние слова Димы: «Немецкая игрушка душит», — взбудоражили, задели за живое, заговорили сразу несколько, и особенно горячился мой сосед. В общем, все были одного мнения — русская публика отравлена заграницей и только там все хорошо, необыкновенно и достойно внимания, а наше все доморощенное — не модно, не пригодно.
— А сами эти все иностранишки, — гудел густым басом мой сосед, — и чего только не тащат из России, и наше доморощенное полотно и холсты, дерево и пушнину и горные богатства, даже кишки для колбас идут бочками в Германию, и хлебом нашим подкармливаются. А толстыми карманами, набитыми золотом российским, ах, как не брезгуют. Оно охотно нашими русачками там заграницей разбрасывается, растрясывается. Это Вам, мое почтение.
— Да что говорить, что говорить, — произнес степенный, с окладистой бородой сосед Димы, — к нам на Алтай англичанин пролез, что ни селение тут и заводик у него, за копейку ведро у баб молоко покупает, бьет масло и к себе в Англию отправляет. А мы, русские, даже не знаем, где это Алтай, и что за Алтай. А какое это богатство, какая красота неописуемая!
Он глубоко вздохнул и умолк, словно обиделся. Вошла Настя и поставила передо мною игрушку-тройку. Лошади и сани всего были с четверть величиной.
— Посмотри, разве не диво? — сказала она.
— Трофимыча работа, — прогудел сосед.
— Вы обратите внимание, — продолжал он и начал распрягать миниатюрную тройку, — все по отдельности и все под натуру. Скажем, хомут, шлея, чресседельник, вожжи, упряжка, дуга — все в точности, все застегивается, все расстегивается, и хомут засупонивается. Да это что! А вот лошади, разве в них нет движения? Что скажете, разве они мертвые? Старик их простым ножом вырезал, ведь быть бы ему скульптором, художником, дай ему науку вовремя. Во, величина! — он поднял большой палец к верху.
К нам подсел алтаец.
— Эк, затейник, — сказал он, — ведь это мальчонке, любителю лошаднику, целый день будет работа запрягать, распрягать, ведь и сани-то кошевка, наша сибирская, с меховой полостью.
И он любовно погладил лошадей. Всю же упряжку внимательно, каждую в отдельности, с восхищением рассматривал. Ахал, охал, словно он и был тот самый мальчонка, любитель-лошадник. Завтрак окончился. Перешли в гостиную пить кофе, чай, сервированные на стеклянном столике на колесиках. Гости сами подходили, наливали, кто, что и как хотел, таково было правило в этом доме. Дима, не спрашивая меня, принес чашку кофе:
— Вы страшно бледны, это Вас подбодрит.
И так это вышло у него просто и заботливо. Сел рядом со мною. Его близость, добрые ласковые глаза, тембр голоса, особая манера подойти… Счастье жалило, вернулась синяя птица… От пережитого душевного кошмара, мною самой созданного, я чувствовала себя разбитой, обессиленной. Ко мне подсела Настя, а к Диме мой громоздкий сосед и высокий блондин в пенсне, изысканно одетый, но чувствовалось, крайне застенчивый. Он, видимо, очень тяготился своими длинными руками и ногами и не знал, куда их девать. Мужчины возобновили разговор, начатый за столом. Василий Васильевич извинился и тотчас же уехал после завтрака, с алтайцем и еще тремя гостями из Сибири. Свекровь Насти (забыла, как ее звали) в соседней комнате за карточный столик с почтенными старичками села, видно было, что это своя компания, и дело налажено.
— Отпусти ты нас, ради Христа, не тащи никуда, — сказала я Насте.
Москвичи народ особенный, когда их соберется куча, то после обильного завтрака или обеда, им обязательно надо куда-нибудь двигаться, либо за город махнут верст за тридцать-сорок на тройках, да еще по первопутку, как сегодня, либо к цыганам, в театр, в цирк. Куда угодно, но двигаться надо, такие уж непосидни, как говорила Глаша. У нас же с Димой зима на весну походила, и мы отдавали все время друг другу, и сейчас нас не устраивало ни одно из заманчивых предложений Насти.
— Ты где же такого Ивана Царевича выкопала? — шептала мне Настя, не помню точно, что ей ответила. — Ладно, рассказывай, по глазам вижу. Не спрячетесь.
Я ее не разубеждала. До меня долетели слова Димы:
— С большим удовольствием, но только не сегодня, — и он назвал моего соседа по имени и отчеству, как будто они знали друг друга раньше.
«Да, да, и не сегодня и не завтра», — подумала я. Отпустила нас Настя не без огорчения, взяв слово, что приедем к ней в ближайший вечер. Обещала угостить своими песнями.
Морозило. Пощипывало уши и кончик носа, было холодно, воздух был бодрящий. Мы взяли первого попавшегося ваньку. Желая нас лихо прокатить на своей несчастной замызганной лошаденке, помогая ей, он вздергивал плечами, кружил головой, немилосердно чмокал, дергал вожжи и наконец пустил в ход кнут. Дима вопросительно посмотрел на меня.
— Пробежимся, — сказал он, и остановил извозчика: — Так, брат! С кнутом ездишь? Плохо же ты за своей кормилицей ходишь и плохо кормишь.
Лицо извозчика было болезненное, был он худ и немолод.
— Пьешь? — спросил Дима.
Извозчик как-то понурился, ничего не отвечал, было и в нем и в лошаденке что-то надрывное, безрадостное.
— Вот что, старик, лабазы еще открыты, купи овса и сейчас же поезжай домой, а завтра тоже не выезжай. Сам отдохни и лошади дай отдых, а главное, накорми вволю.
Дима вынул записную книжку, записал его номер и сунул ему красненькую.
— А это тебе на овес, — и дал еще сколько-то. Дорогой я его спросила, зачем он записал номер извозчика.
Завтра в управе я узнаю его адрес, у старика, видимо, что-то случилось и его затерло, в таких случаях мы, то есть я хочу сказать «Общество Покровительства Животным», очень помогает.
Сколько кварталов мы прошли? Уж недалеко был и Камергерский переулок, а от Насти это было порядочно. Мое спокойное счастливое настроение почти возвратилось, и я была уверена, что Диме именно хотелось, чтобы мое подавленное душевное настроение было уничтожено, перебито физической усталостью. Ни расспросов, ни вопросов, ни утешений, ни сожалений, ничего в этом роде с его стороны проявлено не было. Из всего, что он говорил, шутил или рассказывал, взявши мою руку в свою (мы шли под руку), во всем так и сквозили доброта и братская заботливость и по-царски, полной пригоршней грели меня.
— Правда, мы сегодня в театр не пойдем? — спросил Дима.
— Правда, — ответила я.
— Мы уже у Камергерского. Отдадим билеты какому-нибудь студенту или курсистке, сейчас как раз открылась касса и, наверное, перед ней стоит и мерзнет порядочный хвост, — предложил Дима.
Я выбрала молодую миловидную девушку, только что пришедшую, она стала в конце хвоста, но вид имела безнадежный. Дима подошел к ней, снял шляпу и протянул ей наши два билета. Девушка растерялась, заторопилась рассчитаться, но Дима был уже около меня. Мы оба помахали ей рукой и быстро постарались скрыться в толпе. Мне было тридцать, Диме тридцать пять, но у нас было чувство, что созорничали.
* * *
Тревожная телеграмма из дома о болезни матери прервала зимне-весеннюю сказку. Я выезжала домой. У матери оказалась сильная простуда с высокой температурой, грозило воспалением легких, но вовремя успели захватить.
Михалыч оказался невероятным деспотом в уходе за больной, он желал и день и ночь находиться безвыходно в комнате матери, а ночью спать на полу, около ее кровати. Все это было трогательно, но с помощью доктора мы укротили старика (конечно, по возможности, не обижая его), назначили ему те часы днем, которые были удобны для матери во всех отношениях. Ночью Елизавета Николаевна, я и Оля дежурили поочередно. Через неделю после моего приезда, она уже сидела в кресле и крепла с каждым днем.
Томил город. Томила меня и эта городская квартира, этот полудом. Никогда я не чувствовала себя здесь дома. «Туда, туда, в родные горы», этот мотив из «Кармен» жужжал, как прилипчивая муха, но деликатность в отношении матери и серо-голубые глаза отца, которые я всегда чувствовала на себе в такие минуты моей жизни, заставляли беспрекословно подчиняться обстоятельствам.
Прожитые три с половиной недели в Москве я бережно сложила в шкатулку памяти и крепко заперла на ключ. Носила ее с собой и день и ночь, но рассматривать и переживать все, все, я решила там, только там, в моем домике в лесу, но не здесь и не сейчас.
Было 10 декабря, когда я с Елизаветой Николаевной выехала из города. Мать совершенно поправилась. Была в полной безопасности. Михалыч и Оля остались с нею. Чем ближе я подъезжала к моему домику в лесу, после столь длительного отсутствия, тем сильнее и сильнее меня охватывало чувство необыкновенного покоя, тихой радости, именно тихой, благоговейной, благостной. Лес, мой лес. Я приближалась к Храму… Голос слепого тенора-монаха пел «Слава в вышних Богу…» И опять внутри что-то растопилось, потеплело, как тогда в монастыре за всенощной.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.