IV

IV

Наконец все, кого ждал Переметчиков, собрались в его великолепном графском доме. Честного народа сошлось много, и беседа, следовательно, завязалась не кое-какая, а все, как говорится, и по Писанию, и из-под политики.

Крестились все сначала страсть как, когда всенощное бдение шло. Протяжные, умиленные вздохи молившихся время от времени перебивал тихенький шепот про нового дьякона, голос которого, так сказать, передвигал с места на место колонны зала и спугивал засевшую на углах потолка паутину. Тихо спалзывали с верха ее серодымчатые, ленивые волны и, встретивши на дороге здоровое и жаркое людское дыхание, они совсем неподвижно останавливались в воздухе, как бы раздумывая, на чью бы это им лучше голову сесть, чьи волосы, опутанные их досаждающим венцом, с большим негодованием встряхнутся на узком лбу и потом, упавши на широкий нос и толстые губы, заставят эти губы с большим остервенением вскрикнуть:

– О, штоб тебе! Вот искушение, сейчас умереть! Чуть было не ругнулся я.

– Каков голосок? – тихо шептал кто-то за колонной. – Органистый голосок!

– Да-с, ничего! – отвечал другой шепот. – Приобрели украшение. Крестовоздвиженские прихожане к себе уж переманивали, да нет, не пошел. Я, говорит, и здесь взыскан…

– Гм! Это хорошо! Значит, хороший он человек! Без фанаберии, значит, человек. Ну, да будет: не перебивай ты меня разговорами, дай помолиться-то…

Наконец тройное заключительное: Господи помилуй раскатисто заключило службу. Вместе с легкокрылыми ангелами, неизменно присутствующими на молитвах, улетел в небо звонкий дискант, замерли тенора и под конечное гудение грозной октавы, долго еще плававшей по зале вместе с благовонными волнами ладана, суетливо тронулся доселе смирно стоявший люд, заговорил, зашаркал…

Батюшка, со сверкающим крестом в руках, поздравлял хозяина с благодатью. Хозяин кланялся и на тихую речь батюшки громким и крайне безнадежным голосом кричал:

– Ах, батюшка! Надежда моя одна на всевидящее око и на вас! Иов я в жизни моей, как есть Иов{291}. Превзыдоша главу мою… но я не ропщу, я знаю, я умею, я всегда готов… Живу только молитвой, беседой, добродетелью… О Боже!.. Милости прошу садиться.

В углу хозяйский сын и какой-то седой купец, в длинном сюртуке, в дутых козловых сапогах, оба страшные охотники до церковного пения, дружески разговаривали с регентом, вокруг которого толпились серьезные лица басов, красавцы тенора и хорошенькие альты и дисканты.

– Вот как я вам скажу, господа, – говорил регент. – Ежели вы мне сейчас сторублевую в руки, так наплюйте мне в лицо, ежели я в следующее воскресенье не представлю вам этого Ва-вилу Петрова. Я уже с ним говорил. «Будьте спокойны, говорит, – я, говорит, с моим превеликим удовольствием». Вот! господа, прямо скажу: уж разуважили бы вас тогда, потому баса такого и на заказ не сделаешь. В Туле он однажды Апостола читал: как раз около него предводительская дочь стояла – девица. «Вел, вел я, говорит, все, говорит, ровно веду: ни вниз, ни вверх, а сам думаю: постой, мол, погляжу я, какая ты на расправу; да как, говорит, полысну с маху, как, этта, гр-р-ромыхну, – барышня моя цоп на пол. Словно бы ее пулей прострелило! Три дня после, сказывают, летаргией одержима была! Ей-богу!»

– Три дни! Тсс! – прошептал купец, медленно помахивая седой, подстриженной в скобку, головой.

– Л-ллетаргией! Вон он как ее чесанул! – каким-то всхлипывающим голосом восторгался хозяйский сын, жмуря глаза и потирая руки.

– Где же тут против нас устоять крестовоздвиженским, когда мы эдакое сокровище к себе притянем! – продолжал регент. – Да еще он что говорил: «Я, говорит, г-н регент, когда в Туле был, так хоша у меня и был верха, но не такой, каким, говорит, теперича я снабжден». Ведь он из усманскнх мещан, так когда это он чувства свои примется выражать – потеха! «Гущины, сказывает, такой не имел, потому пил в те времена самую малость». Ну, и скажу вам, – при этом регент поцеловал кончики своих пальцев, – и приобрел же он в этой Москве гущину, потому для всякого интересно послушать, как это он, словно буря, голосом своим деревья ломает…

– Это точно, что в действительности не человеческому органу подобен, а как бы дубраве какой дремучей, – подтвердил регентовы слова некто мрачный, чье лицо сплошь все поросло густыми черными волосами.

– Неужто страшнее тебя с виду? – замирая, осведомился хозяйский сын.

– Страшней-с, может, в двадцать пять раз, – самоотверженно ответил некто.

– И неужели, голубчик, – в свою очередь переспросил седой купец, вдохновенно поднимая голову, – и н-неуж-жели, голуб-б-чик, ежели, к примеру, свесть тебя с Вавилой Петровым, для того т. е. чтобы потягаться, – неужели ты ему преферанс отдашь?

– Отдам-с! – лаконически ответил мрачный. – Мне с ним не совладать-с, как по голосу, так и по силе, ни за что не совладать-с. В Шустровом трактире{292} – на Пречистенке, изволите знать-с? – сразились это мы в бильярдной тянуться: схватимся за кий – раз! В двух, а то в трех местах в ту же секунду изломленье давал. Бревешко такое нам гладенькое принесли, потолще вот, пожалуй, моей руки будет, то вытерпело, одначе Вавил меня, как перо, махнул.

– Боже ты мой! – подивился старый купец, а хозяйский сын отнесся к регенту таким образом, по-прежнему замирая и всхлипывая:

– Вы, ради Создателя, не уходите подольше. Как тятенька засядут в горку, сейчас я к ним в кабинет. Только чтобы в надежде было, чтобы беспременно Вавила Петров у нас в хору был.

– Будьте благонадежны-с, – заверял регент с большим умилением. – Помня ваши и тятеньки вашего благодеяния, я теперь такие дела для Господней церкви обделываю, такие дела бедовые! Ну, да помолчу до поры до времени, там увидим, па-а-смотрим после.

– Ш-што, што такое? – с усилившимися судорогами пристали к дельцу ретивые души. – Ради бога скажите, что такое еще?

– Вам только одним говорю, так и быть! Смотрите же: никому ни гу-гу! От Сургучова дискантик-то этот, Сашка-то Милушкин, к нам переходит… – Проговоривши эти слова, регент отставил правую ногу и весело захохотал.

– Ш-што ты? – растягивали купцы, тоже заливаясь самым искренним смехом.

– Ей-богу! От Криволапина обоих альтов скупил, тенора…

– Б-ба-а-тюшки! Святители! Вот шельма-то! Вот он где езуит-то. Ах ты езуит-черт!

– А тут еще тенор из Питера от самого Шереметева подвернулся. Проездом ехал ей-богу! Услыхал я, – сейчас в гостиницу к нему. Выпили; и я его, можно сказать, с одного маху объехал.

– Объехал?

На Сухаревской площади. Фотография начала XX в. Частная коллекция

– Объехал. Ну, уж зато и стоит же он мне коку с соком. Хочу, господа, вспоможения просить, потому один, пожалуй, не выдержишь, лопнешь. Ей-богу! Сами вы видите, как я хлопочу для вас…

Между тем старшая хозяйская дочь, усевшись на диванчик, к сторонке, чтобы никто не мешал, вела в свою очередь не менее интересный разговор с выслужившимся из бурбонов майором Белокопытовым, которого сам Переметчиков, на своем языке, звал всегда воеводой.

– Майор! – шептала Саша, устремляя на него серьезные, черные глазки. – Вы клянетесь?

– Клянусь, – так же серьезно отвечал майор, бренча на гитаре:

Сс-своих с победой пр-роздравляю,

Сс-себя с отор-рванной рукой.

– Милый мой! – шептала Саша, и тут уж в глазах ее, вместо прежней серьезности, засветился какой-то другой огонь, гораздо лучше осветивший ее красивое, страстное личико.

– Моя богиня! – снежничал майор и, закрывшись гитарой, приложил свои вечно шевелившиеся и потому как бы живые усы к девственной щечке.

Зарделась девушка, как спелая вишня, после этого прикосновения, – заалела она от него, как молодая березка в жаркий летний полдень. Смотрела тогда стыдливая купеческая дочь во все свои широкие глаза на шумную залу, стараясь показать шумной зале, что ничего особенного с ней, с красной девицей, в эту секунду не было и ничего не видела; пристально вслушивалась она чутким девичьим ухом, не говорят ли чего про нее в той зале – и ничего не слышала… Сладкий угар какой-то в голове у нее волновался, а сердце так-то билось, так-то ли билось сильно!..

А младшая сестра, давно ревниво следившая за счастливой, гневно прошла в это время мимо нее и, сердито шумя дорогим шелковым платьем, шепнула:

– А? Ты у меня и этого отнимаешь? Ведь он в меня сначала влюбился… Вот ей-богу про все маменьке расскажу.

– Да, пожалуй, сказывай! – не сестре, а скорее самой себе ответила девушка, потому что жаркий язык ее не мог тогда говорить других речей, кроме как: милый мой! Счастье мое! Возьми ты поскорее красу мою девичью! Ведь вянет она здесь, ведь она здесь понапрасну, словно цвет в глухой степи, сохнет…

Но всех рельефнее была группа, сидевшая вместе с хозяином. Жирные выбритые затылки, окладистые бороды, пугающие своей суровой волосатостью, просторные поддевки и новомодные пиджаки – все это в то время, когда втихомолку разыгрывались описанные сейчас сценки заднего плана, – все это, говорю, уже успело разгореться в приятельской беседе, и вследствие этого горланило, как неудержная буря, когда она летит, сломя голову, сама не зная куда, и мнет на дороге все, что ей попадется, не разбирая дурного от хорошего.

– Дом мой стал домом печали и палата моя – палатой скорби… – визгливым тенором вскрикивал сам хозяин, тщедушный, маленький старичишка, с подслепыми глазками, постоянно точившими слезы.

– Будет, будет тебе, Абрам Сидорыч! Перестань: авось бог милостив.

– Афоня! – дружески подзывал к себе один пиджак расфранченного лакея, – поди-ка сюда: видишь ли, милый человек? Хозяин твой в унынии, – пищи, может, лишился; а ты за порядками как смотришь? Что это у вас наставлено все шенпанское да шенпанское? Это, братец, нехорошо. Я вон в Питере был, так там шенпанского этого у купцов и в рот не берут, потому, говорят, ныне про него всякая голь узнала, а подают венгерское. Я у себя уже давно завел такой порядок: как же это ты, братец, не знал до сих пор? Сичас чтобы было венгерское, а то я хозяина твоего – околеть на месте! – подлецом изругаю. Ты видишь ведь, он в унынии!

– Возрыкали на меня несчастья, как скимны{293}, но я не ропщу!.. – продолжал хозяин, не слушая приятельских утешений. – Яко главу кедра ливанскаго, сокрушил меня гром гнева Господнего! Д-да!

– Эдакой ведь человек начитанный! – удивлялись приятели. – И откуда он только такие слова подбирает?..

– Ты расскажи нам, – упрашивали другие, – как нам тебя понимать?

– Я расскажу, – в совершенном отчаянии соглашался хозяин, – но вам того не понять, потому кто поймет мои чувства? Но все-таки я вам расскажу, ибо вы ближние мои, друзи мои… Точ-чно, я давно запил, признаюсь, потому чувствовал, что идет он, приближается, яко тать в нощи! Я иду по стогнам града, я сижу в храмине своей, на колеснице ли еду, а в уши мне все шептания, все шептания: «Я взыщу тебя, друже! я искушу тебя, рабе!» И понимаете ли вы, насчет чего этот шепот был? – Все насчет раззоренья… Во-з-звел я тогда к небу очи мои, простер руки и говорю: даде и отъя. Твоя, говорю от твоих! Д-да! Так я и сказал, потому сами вы знаете, как я в горестях моих завсегда шел и по Писанию, и по добродетели…

– Что говорить! – перебило хозяйскую речь нестройное и недружное жужжание гостей. – Слава богу! Не в первый раз хлеб-соль друг у друга едим. – Верны слова ваши! – одобрил хозяин. – Только я все не робел, все молчал. Думаю, что будет дальше. Только, что ни день, то хуже, потому не дает спокоя, без отхода шепот этот мне в уши сквозит: «Пришел, говорит, твой час…» Твори, сказал я, волю свою, и заперся в горнице своей и вознедуговал… Пью вот уж, может, недели с три, не слажу никак с сердцем своим, потому слабо сердце-то, боится оно скорбного часа.

– Так! – согласились гости. – Известно, сердце – сосуд… скуделен…

– Теперича сны… Боже! покоя не знаю от них, вот уже который день. Полчища эти с ристанием, на тройках, с колокольцами, с бубенчиками, взъедут на двор мой (все ведь это я из окна въявь и вижу; и добро мое на те тройки наваливают и долой свозят. Пляшут, свистят, буйствуют и надо мной со двора гнусно смеются. Все смеется надо мной, весь обоз: и телеги, и лошади, и колокольцы…

– А это, полагать надо, не от статуев ли от этих, что у тебя по лестнице расстановлены? – боязливо и с большим сомнением предположил было кто-то, но это предположение было сразу перебито всем обществом, живо заинтересованным снами Переметчикова.

– Какие тут статуи? – энергично вступился один из председавших. – С тятенькой с нашим точь-в-точь такая же история не однажды случалась, да ведь у нас в доме ни одной их и в помине никогда не бывало.

– Нет-с, это не от статуев! – самоуверенно и громко сказал один седенький, поджарый старичок-чиновник из духовного звания. – Это я доподлинно могу доказать, что не от них! – прибавил он с твердым убеждением знатока, понимающего в самой тонкости всю суть дела, причем, посмеиваясь, плутовато выпятил вперед нижнюю губу и ждал продолжения рассказа, как бы заранее зная, что расскажут ему.

– Ну-с, что же далыне-с? – любопытно настаивал старичок, секретно похихикивая в огромный желтый фуляр{294}.

– Да что же дальше? – спрашивал хозяин, досадуя, что на горе его хихикают. – Рази тебе этого мало? Друг твой в несчастье, глава его аки былие…

– Мы это понимаем-с! А что же далыне-с? – упрямился старичок и хихикал уже вслух, не закрываясь фуляром.

Дело начинало уже принимать серьезный оборот. Гости ощущали в себе некоторое смущение, потому что справедливо полагали, что если старичок чиновник продолжит еще свои вопросы и смехи, то им придется разнимать здоровую драку; но старичок предупредил сие обстоятельство, как всегда сам он выражался, когда писал купцам различные прошения, справки, явки и т. п.

– Находят и налетают в комнату вашу, – начал старик пророчески, – сонмы чудищ разных, двухголовых, трехголовых и более. Так-с?

– Так! – подтвердил хозяин, удивляясь, почему это и как именно седой чиновник известился об этом.

Толпа у дешевой столовой. Фотография начала XX в. Частный архив

– И имеют те чудища – иные облик человеческий, а туловища зверины, а иные – туловища зверины, а облик человеческий. Хвостами и копытами снабжены и, прочие на себя несвойственные естества принимая, во ужас человека приводят, отнимают у него рассудок и память, а такожде порой ударяя в бубны и другие инструменты, порой же голосами буйствуя, в уши тому человеку некие словеса впущают, кои слышны ему, другим же не слышны. Так-с?

– Так! – все больше и больше удивлялся Переметчиков. – Да почему же ты узнал об этом?

Но не ответил старик на этот важный вопрос и продолжал:

– Помавают чудища крыльями и руками, подкивывают очами, языками дразнят, пальцы с железными когтями на носы свои наставляют и, беснуясь и прыгая туду и сюду, как бы плясавицы или козлы молодые, стонут гласами, трубам воинским подобными: дай, дай! Отдай нам душу свою… Так-с?

И гости, и хозяин – все в один голос пристали к старику, сделавшемуся необыкновенно важным во время своего повествования.

– Как же ты все это отгадал?

– Что же это знаменует такое?

– А ничего не знаменует: это она просит…

– Кто просит? Чего просит?

– А просит, Абрам Сидорыч, твоя собственная душа, чтобы ты ей спокой дал. Вот что! Встосковалась она по добрым делам, – жутко пришлось ей без них…. Тут небось всякий запросит, как они тебе гурьбами каждую минуту отъявляться почнут… Так тось!

– Что же мне делать теперь? – вскрикнул сильно перетрусивший Абрам Сидорович.

– Как что делать? – спросил старичок, снова принимаясь улыбаться с видом человека, показавшего еще не все фокусы.

– Да ты, бога ради, не смейся, – молил его Переметчиков. – Скажи поскорее, ежели знаешь.

– Знаю-с и скажу-с… Был тебе шепот, Абрам Сидорыч, что, дескать, я тебя взыщу, рабе! И понял ты этот шепот, что якобы тебе это к раззоренью. Что же ты теперича должон делать?

– Н-ну-с?

– Призри в дому своем брата некоего, странствующа или юродствующа!.. – торжественно договорил старик свой совет. – Не для прибытков твоих, т. е. не для ради какого-либо дела работного, а любви ради дружней. Так-то! Ты богат, – возьми же к себе самого что ни на есть несчастного и спокой его. Завтра же – знаешь небось? – крестный ход будет, дак ведь они туда – люди-то Божьи – со всей Москвы соберутся. Ищи – и обрящеши…

– Друже! – завопил Переметчиков, обнимая седого советника, – ничего для тебя не пожалею теперича. Афоня! шенпанского!..

Расфранченный лакей живо прибежал к хозяину и почтительно доложил ему следующее:

– Сейчас господин Коленкин изволили мне насчет венгерского приказать, потому как, бымши они в Питере, заприметили, что шенпанское из моды вышло…

– Вышло?

– Так точно-с…

– Коленкин! вышло, в Питере из моды шенпанское?

– В рот никто не берет, потому жрет его ныне всякая голь, – отвечал Коленкин.

– О!.. Ну, ин так! Подай венгерского, да прихвати картишки, – мы в трынку для скуки сыграем.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.