V

V

На одной из московских улиц, где каждую секунду в три путающиеся ряда валят обозы с хлебом, или скачут эти же самые обозы порожняком, пущенные на Божью власть красными, бородастыми лицами, орущими во все горло не песни, а так, черт знает что, – где на каждом шагу можно видеть лихачей-извозчиков, сцепившихся колесами, – где разбитые, окровавленные мордасы, в виде классических статуй, украшающих барские сады, торчат на каждой тротуарной тумбе, как нечто отдельно живущее от своих владельцев, – где, наконец, над всем этим буйно-пошлым гулом царит кулак будочника, приводящий все это, так сказать, к одинакому знаменателю, – так вот на такой-то улице, говорю, можно приметить угол, с которого сразу, в обрыв, начинается другая жизнь. Каменные палаты, с балконами, с мрачными подъездами, с важными швейцарами, по-хамски относящимися с этих подъездов к дневному течению, вдруг прекращались на этом углу, и вместо них выстраивалось кособокое царство домишек, принадлежавших, как говорили наворотные надписи, то надворной советнице Минодоре Певцовой, то купчихе второй гильдии г-же Лисафете Марковни Сычуговой, то цеховому Гавриле Разудалову.

Шли тут вывески, говорившие, что «хоша я и сапожный мастер Иван Забубённый, одначе ты мне задатку вперед не давай, – пропью; потому жизнь моя к дьяволу не годится». Грязь и ржавчина залезли на эту вывеску, разъели ее некогда белые буквы, заворотили уголки, прорвали середину и таким образом навсегда опакостили мастеровую репутацию Ивана Забубённого.

В окнах, примазанные разжеванным мякишем черного хлеба, пестрели ярлыки, говорившие:

«Сдеса-тко адаеца палугла».

«Чисавой мастир Петра Раскудряиф».

А вот и знакомая харчевня; она ухитрилась-таки со своих всегдашних гостей-лохмотников содрать себе денег на золотую вывеску. Бойко расписался на этой вывеске живущий напротив харчевни Иконописец Авдей Ликсандрыч гаспадин Ликсеиф художник из Питенбурха. Своей мастерской кистью Авдей Ликсандрыч раскатил на харчевенной вывеске: горат Растоф фхот взаведенья.

Катание на Масленице на Девичьем поле. Фотография начала XX в. Частный архив

Пиво азартно кипело в двух кружках; модный самовар, в виде помпейской вазы, щеголем подпер руки в боки; около него правильным полукругом стояли золотые чайные чашки; громадный графин толковал проходящим, что-де прочтите-ка, коли грамоте знаете, что на этой картине написано.

А послушные проходящие, изумляясь столичной росписи, читали по складам:

«Эдакой скус! Опробуйка, землячок!»

Так начиналась девственная улица, так она продолжалась, потом почти в самом конце, круто и криво обрушиваясь под гору, как бы топила в протекавшей здесь Москве-реке свою безвыходную нищету.

– Вот сейчас в быстру реку брошусь! – говорила она этим обрывом. – Ни дьявола своим мастерством в целый век не заработаешь, а только все винище одно жрешь и все это сказываешь себе: завтра, мол, беспременно отстану.

Работящая голь девственной улицы, в обыкновенные будничные дни угрюмая и до полного безмолвия смирная, теперь, праздничным слободным делом, вся высыпала на морозный день, и ржание этих парней в одних красных рубахах было столь вопиюще к небу об отмщении, что всякий больной человек ежели проходил тут, так непременно сердце его судорожно вздрагивало, и он вскрикивал:

– Горло, что ты ржешь? Когда же ты, человеческое горло, говорить станешь?

Барыня какая-то прошла, и порока-то в ней было только всего, что на голове ее, вместо шляпы огненного цвета, всегдашней на девственных улицах, – шляпы с такими же перьями, какие некогда развевались на Гекторовом шлеме, – была надета, как есть, братцы, как на мужике, шапка, опушенная серыми смушками. И шла эта барыня, никого не трогая, тихой, хорошей поступью; черные глаза ее пристально смотрели под ноги. Очевидно было, что она понимала, что ей не следует ломать своих маленьких ножек ради этой мостовой, вошедшей в притчу во языцех, – и вдруг:

– Ха, х-ха, х-ха-а!.. – громко раскатила улица по ее следам. Нельзя было не оглянуться на этот лешачиный хохот, и барыня оглянулась; а бойкая, с большими выпятившимися зубами, бабенка, манерно разглаживая свои напомаженные и выпущенные из-под платка височки, закричала ей:

– Что глядишь? Ай не знаешь?.. Вместе езживали…

Ай барыня, барыня,

Сударыня-барыня,

Чив-во тибе надомна?

Заорали на разные голоса молодцы, закривлялись при этом и заломались со свойственной мастеровой нацее грацией.

Ежели бы барыня в смушковой шапке вдруг в это время воротилась и, топнув ногой на хор, закричала бы: «Как вы смеете, расподлая эдакая мастеровщина, обращаться так с благородной женщиной», – то, я уверен, праздничная уличная картина непременно изменилась бы. Шустрая бабенка с висками с визгом убежала бы в ворота, а за ней дали бы стрекача и ее рыцари.

Но прошла мимо барыня в шапке, и чем дальше отходила она, тем более густые слова сыпались ей в уши.

Уличная картина, следовательно, ничуть не изменилась.

Идет офицер и видно, что не пехтура{285} какая-нибудь, потому что за ним парадно выступает тысячная пара, запряженная в широкие сани, а на тротуаре, в взмешенном бесчисленным множеством ног снегу, лежит мастеровой. Вонь и грязь около него.

Офицеру скучно. Забрел он сюда бог знает зачем. В голове бродило что-то вроде смутной надежды встретить какую-нибудь эдакую… с глазками в виде крупных, зрелых вишен, маленькую эдакую, канальство, при взгляде на которую, черт возьми, сразу взмахнулись бы ввысь поднебесную ослабшие телеса.

«Ну, там платье, юбочек ей этих беленьких накупить, чтобы ножка была видна», – идет безмолвно офицерская дума, погромыхивая палашищем. «Посадить в сани, надвинуть на нее шапку-боярку и смотреть: необыкновенно в такие времена эти плебейки забываются. Сразу уже от коровника-то они в амбицию вламываются. Приятно в морозный день с таким раздуханчиком загородную прогулку учинить!..»

Тут вдруг офицер почему-то проникся гуманными идеями; стал он тогда мечтать о сближении сословий, и потому, увидя мастерового в снегу, он с ласковой улыбкой, имевшей ободрить погибающего брата, сказал: «Не сыро ли тебе здесь, любезный друг? Петр! покинь лошадей: пособи поднять человека!»

Петр, этот кучер, получающий тридцать целковых в месяц жалованья, в бьющей по глазам зеленоватой шубе, в белых замшевых рукавицах до локтей, с бородищей в три сажени, только мимоходом взглянул на барина и, не улыбнувшись даже, натянул зеленые возжи с серебряными наставками, отчего парадный шаг рысаков сделался еще параднее.

«Ишь, черт, с коих ранних пор коньяку этого своего ломанул!» – шевельнулось в кучерской душе на хозяйскую просьбу, а мастеровой, в свою очередь, не поднимая головы с холодного снега, забормотал:

– Не сс-сыр-ро! Не сыр-ро, раз-з…

– А, ты ругаться стал? – крикнул офицер. – Эй!

Сцена в ночлежном доме. Гравюра О. Мая по рисунку Г. Бролинга из журнала «Всемирная иллюстрация». 1873 г. Государственная публичная историческая библиотека России

Необыкновенно скоро прибежал на этот зов пьяный, по случаю праздника, будочник и, сладко улыбаясь, спрашивал у офицера:

– Бить прикажете, ваше б – дие, али прямо в кутузку?

– Ваше в– дие! – Завопил, оглядываясь, мастеровой, – не погубите! Тридцать человек детей, семеро мастеровых содержу. Без меня все погибнуть должно.

– Х-ха-а, х-ха-а! – как за барыней в шапке, снова зазвенело ребячье грохотанье и над этим пассажем. – Что, небось узнал, какая она такая, Кузькина мать-то? – хохотали молодцы над проснувшимся, при виде густого офицерского султана, пьянюгой. – Вы бы его, ваше б – дие, в морду…

– А не будет ли от вашего б-дия на чаек чего-нибудь нашей артели? Потому, ей-богу, напрасно вы над ним смиловались: груб-с оченно!.. – докладывала барину некоторая удалая голова, отделившаяся от кружка.

– Ска-а-тина! – прошептал офицер, бросая, как кость собаке, рублевую ассигнацию удалой голове. – Поговори со мной…

Вслед затем он бросился в сани и сердито закричал своему великолепному Петру:

– Пшо-о-л, ска-а-а-тина!

Рысаки рванулись, и взвившаяся из-под их копыт снежная пыль помешала барину разглядеть и разузнать, как по улице и над его гневом, и над его милостью за один раз загромыхало новое, праздничное:

– Х-ха-а, х-хх-а! Побежим, ребята, теперича пиво жрать…

Кипит улица, гогочет, смеется и плачет. Вместе с ней гогочет, смеется и плачет и Кузьма Сладкий. Окончательно сшибенный с ног бесчисленным множеством шкаликов и косушек, он повалился теперь в уголок огородного забора и будки, задрал ноги кверху и орет без слов:

– Нну-у, н-ну! Хто смел, наизжай…

Будочники собрались около него и со смехом спрашивают:

– Што, Кузя, раздрешил?

– Раздрешил! – отвечает Кузя. – Бери в фартал! Ничего не боюсь.

– Да н-ну тебя к идолам и с фарталом-то! – досадуют будочники. – Хошь бы за полштофом послал: для ради праздника, а то – фартал!.. Не свои рази?..

– За полштофом? Нич-чего! Это м-можно!.. Сыми халат и валяй… Я тебя люблю, – ты мой фартальный…

А тут, по улице, совершалось как бы некое вавилонское пленение: шли гурьбами какие-то народы, в чуйках, со свирепыми, красными лицами, шли и кричали во все горло: ехали эти же самые лица на извозчиках по пятку в каждых санях, тихим, манерным шагом, и тоже кричали. Были в руках как у пешеходов, так и у ездоков бабы в красных сарафанах, пьяные и орущие, и гармонии в золотых бумажках, тоже пьяные и орущие…

– Фу, ты, Боже! – восклицал один будочник, потчуя стаканчиком лежащего Кузьму. – Откуда только такие силы берутся? Половодье словно… Кушай, Кузьма Иваныч!

Выкушивал Кузьма Иваныч, а девственная улица хмурилась все пуще и пуще, грознее и грознее развертывались ее праздничные картины.

Целое море голов бурлило около пойманного вора. Разное носильное отрепье висело у вора на левой руке, а правую, со сжатым кулаком, он держал выше своей седой, не покрытой головы, которая, в свою очередь, возвышалась над головами всей толпы.

Вор одет в старый, истерзанный и коротенький полушубок. Седые, кольцоватые усы грозно висели по челюстям; его смуглые, впалые щеки злобно вздрагивали по временам. Очевидно привыкшие к стрижке волосы встали дыбом, и таким образом этот человек весьма явственно изображал собой самого лютого бессрочного ундера.

– Бей, бей! – вопило сумасшедшим манером пятьсот голосов.

– Тр-ронь! – тихо, но мрачно отзывался вор, и при этих словах на лице его нельзя было увидеть ни малейшего движения. Он был лют и серьезен, как, может быть, он был лют и серьезен, когда пускал в славных битвах батальный огонь на угорелую вражью кавалерию…

– Да ведь ты же украл? – раздаются несметные голоса. – Ты же ведь у ей, у модистки-то эфтой, из сундука сдул?

– Н-ну? – спрашивал старый усач.

– Да что там: н-ну? Б-бей!

– Тр-ронь!..

Сзади стоявший молодец из овощной лавки хватил в это время солдата кулаком в спину и, проговоривши: «Ну, вот и ударил, – что со мной сделаешь?» – снова пугливо скрылся в живую горластую стену.

– Кто вдарил? – как зверь, вскрикнул солдат, одним махом обрушиваясь на всю толпу. – У-у-бью! Сказывай!

– Это вот он, дяденька, вас.

– Он-н? Подь-ка, подди-и-ка ты суды, чертов сын!..

Парнишка завизжал, как собака, когда солдат стал его бить своими длинными руками. Потом поглядел на него вор, бросил и сказал:

– Да ну тебя к черту, молокосос!

И опять посыпались из толпы вопросы:

– Дерется еще, словно правый! Ведь ты украл?

– Да ты ведь поймал, дьявол! – треснувшим, но еще могшим командовать в громе битвы басом вскрикивал солдат. – Поймал ведь, черт! – отчаянно наступал он на отливающее от него море. – Так отбери от меня, или к начальству веди. А сам ты надо мной издеваться не смей… А то, сейчас умереть, убью.

– Да ведь ты украл?

– Да не украл, дьяволы! А так взял: шел – и взял.

При этом старик, как бы с намерением заткнуть все эти широкие пасти, бросил в кучку краденые отрепья и пошел выше леса стоячего, ниже облака ходячего.

Обитатели Хитровки. Фотография начала XX в. Частный архив

– Ого-го-го! – раздалось за ним уличное грохотанье.

– Я таких солдатов люблю… – бурлил совсем пьяный Кузьма. – Вот теперь я хозяин. Н-ну, разбогатею, купцом буду. Сейчас я тогда такого старичка к себе на житье возьму. «Будь, мол, ты, скажу ему, у меня заместо отца, старичок». Ах, нетт-у меня отца! – плакался Кузьма. – Сроду я тятеньки своего не видал…

– Ну, будет, Кузя, не плачь. Христос с им, с родителем-то! – утешал Кузьму один из угостившихся на его счет будочников. – Посылай лучше, ежели деньги есть. Говорил это будочник и тоже слезился.

Между тем толпа, отвалившаяся от вора, накатила теперь на Кузьму.

– Да што же, дру-уг! – отзывался Кузьма, – иде же я денег возьму, ты спроси? Я вот хозяин, у меня, может, артели одной человек сто, а денег все нет, пытаму времена ноне – ах-х, какие времена!..

И Кузьма заплакал, да и будочник тоже сквозь слезы заговорил:

– Не ври, дьявол! Какой ты хозяин?.. Сейчас я тебя бить примусь, потому не люблю, когда брешут.

– Он ныне, черт, сон видел, ребята! – бубнила толпа. – Бредит теперича.

– Хвати его в морду-то: може встанет.

– Сказывал в кабаке: куры ему счастье напророчили.

– А кур видеть во сне, братцы мои, это беспременно к куреву какому-нибудь. Бунт, али бо изобьет кто кого… Чья, значит, сила возьмет. Бида как после таких снов раздираются – в кровь и часто даже до полусмерти!

– По будням ежели, так это так, точно дерутся, а в праздники – ничего, завсегда, почитай, сбываются.

– До обеда сбываются, голова! После праздничных обедов – не верь.

– Так, значит, его брать надо, – к вечерням скоро заблаговестят, а не токмо обед… Где ж теперь сбыться?..

– Тащи его, милый служивый! Забирай в контору, а то, пожалуй, околеет тут, – рекомендовала толпа беседовавшему с Кузьмой будочнику.

– Кузя, а Кузя! Проснись, золотой! – упрашивал будочник. – Проснись – и посылай, а то сейчас поташшу…

Но не просыпался Кузя, а только, болтая ногами, кричал совсем в зверином образе:

– Я рр-рази не хозяин? Разувай меня, клади на кровать, а то всех изобью…

Тогда потащили Кузьму в квартал; а один из его приятелей, живших с ним вместе, толковал провожавшей шествие толпе:

– Тоже и я однажды сон видел (пьяный лег и богу, следственно, за спанье не молился). Стоит быдто лес, дремучий такой, высокий, а черт меня по самым верхушкам того леса дремучего под руку водит и смеется, смеется и говорит:

– Ты, говорит, русскай?

– Русскай! – я ему говорю.

– Ну, так, – говорит, – ты над тем лесом всю власть возьмешь, апосля только… Ты, – говорит, – ему теперича полный хозяин, – руби его!..

– Я стал рубить быдто тот лес и проснулся, проснулся и вижу диво: сижу в фартале. Говорят, за буйство взят…

– Ах, батюшки! – сокрушенно вскрикнула вдруг какая-то бабенка, которая вместе с другими провожала Кузьму на успокоение в сибирке. – Ах-х, батюшки! Видно, мы только хозяевами-то и бываем, что праздничными снами.

– Известно, что по таким временам только! – ответил бабенке кто-то корявый и пьяный, игриво хватая ее за платье на груди. – Праздничный сон, сама знаешь, до обеда только, а после обеда опять уж за работу нашему брату надо садиться…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.