III

III

Человек в красном отрепанном халате и без картуза, первый возмутивший тишину описанной сейчас ночи своим ранним стуком в дверь харчевни, был Кузьма Сладкий – сапожный подмастерье, такая головица{282}, про которые говорят, что их дело – убить да уехать.

Лютая головица задалась!.. Каблуки он у барских сапог такие вылащивал, что франты-заказчики смотрели на них и вздрагивали. За одно только это дело хозяева и держали его, потому что держать его без этого умения решительно сил не было.

Мрачным, небритым и необыкновенно черным сидит Кузьма в хозяйском подвале за своими каблуками и никому по целым неделям слова не скажет, и только слышно, как это состукивает он вонючую кожу в красивые кружки, намазывает и намасливает их, обдувает, подносит к маленькому, чумазому оконцу и пристально всматривается, как убогий солнечный луч, нищим забиравшийся в это оконце, отражается и играет на его рукоделье.

– Готова работа, что ли? – вбежит, бывало, хозяин со спросом про какой-нибудь № 43.

– Готово, – отвечают ребята, – только вон Кузьма каблуки отчищает.

– Скорее, Кузя, голубчик! – взмолится хозяин, – прислали.

Шваркнет Кузьма сапоги на грязный пол и прорычит: «Бери, да отваливай к черту!» – потом снова застучит молотком, заваксит и угрюмо замолчит до нового спроса, сморщивши густые черные брови.

Видят хозяева прилежание Кузьмы и, как только артели предстоит двинуться к обеду, ежесекундно и судорожно ожидаемому постоянно голодными желудками, – хозяйка, наученная мужем, сейчас и манит Сладкого за перегородку.

– Кузьма Иваныч! – ласково говорит она, – подь-ка сюда: дельце у меня до тебя есть.

– Не пойду! – отвечает Кузьма по-медвежьи.

– Что ж так?

– А так и не пойду! Думаешь, водки твоей не видал, что ли?

– Да я не насчет эфтово, а вот разговор такой…

– Што врешь-то? Жаль тебе всем поднесть, так ты меня одного потихоньку зовешь… Не пойду!

И не пойдет Кузьма Иваныч. Ни за что и никогда нельзя было упросить его пожаловать на потайную выпивку.

– Рази я краденый, что ли? – справедливо рассуждал он в таких разах.

Случалось, впрочем, что хозяева, избегая конфуза пред артелью, говорили: «Да что же, Кузюшка, ты так полагаешь, как быдто мы т. е. жадны? Мы и всей артели поднесем. Простоту нашу ты, кажется, видишь и знаешь. Будем всем сейчас подносить, потому, что ж, рази вы нам не все любы?»

У других мастеровых замирали сердца при таких хозяйских речах, а Кузьма, не меняя своего обычного бычиного вида, свое толковал:

– Знаю, все знаю! Только я уж теперь пить не буду, – и при таких словах глаза его, всегда стеклянные и серьезные, загорались таким-то блеском ненависти, решительно непонятно к кому и за что обращенной.

Пробовали некоторые из хозяев, какие, по новости, не знали Кузьмина нрава, в навяз его потчевать.

– Да выпей, Кузьма Иваныч! – приставали к нему русские расщедрившиеся души. – Ну, и скупы ежели были, не попом ни – выпей!..

Хозяин, ежели был в эту минуту в заложении, так обыкновенно целоваться лез, а хозяйка стояла пред капризным подмастерьем с почтительной улыбкой, с вытянутой рукой, в которой так заманивающе светлелась эта здоровая, мастеровая рюмчища, прозванная: «в самую плипорцию»{283}.

И ежели такие приставания длились больше того, чем могло их вынести ретивое сердце, так Кузьма с большим стуком бросал на стол кленовую ложку с недохлебнутыми щами и уходил вон из дома, не показываясь обратно по целым неделям. Пьянствовал он в такие времена, по рассказам молодцов, так, что чертям тошно делалось. И тут проделывал он всякие шутки, чтобы только показать хозяевам, что, дескать, ну вас ко всем дьяволам и с водкой-то вашей! Я и на свои могу обожраться до смерти.

И достоверно известно, что во время Кузьминых запоев по девственной улице могли раздаваться только одни его, каким-то необыкновенным горем и отчаянием обуянные, песни. Бешеные взвизги только его одной гармоники, сопровождаемой разбойничьим свистом, гайканьем и топаньем, заносились в тихие дома захолустья, потому что ни с кем не сносил тогда наш молодец никакой супротивной встречи: ни в кабаке, ни у родни, ни на улице.

– Держись крепше! – орал Кузьма какой-нибудь другой песне или гармонике. – Расшибу, – один я по этой улице пройтиться желаю!..

Давались тут и Кузьмой, и им самим получались самые зверские трепки. С треском ломались так называемые девятые ребра, никогда уже не появлялись на голове вырванные с корнем вон волосы, а оставшиеся безвозвратно седели: беспощадно, словно зубами голодного волка, растерзывались нежные хрящи ушей, скусывались носы, а деньжонки, или заработанные у хозяина, или выканюченные в пьяном виде у хорошего барина за хорошие каблуки, или наконец даже сворованные, уходили вместе с гармоникой, с халатом и пожалуй что с сапогами к будочникам, натолкнувшимся случайно на молодецкую сцепку.

Весь разбитый, ограбленный, возвращался Кузьма из какого-нибудь квартала, после многих дней разгула, к своему сапожному сиденью, а мимо его пьяных, блуждающих глаз шедшие улицы так-то смеялись над ним своими светлыми стеклами, так-то разборчиво с густых вершин бульварных деревьев сыпались на его победную голову разные ругательные речи, что, дескать, «Ах ты, Кузьма, Кузьма, сапожный ты мастер великий! Скоро ль ты, Кузьма, пить перестанешь? Когда ты, Кузьма, как тебе быть подобает, хорошим мастером жить почнешь?»

Ночлежный дом. Худ. В. Е. Маковский. 1889 г. Открытка начала XX в. Частная коллекция

Извозчик едет, и кажется Кузьме, что этот дьявол извозчик глядит на него раскрасневшимся от только что выпитого чаю лицом и улыбается, – улыбается и только одни эти слова, – чтоб его черт взял! поматывая нечесанной рыжей головой, толкует:

– А-ах-х ты, Куз-зь-м-ма, Кузьма!..

– Што тебе за дело? – кричит Кузьма, налетывая на наставника с мощно сжатыми кулаками.

– Но, но! – кричит извозчик, постегивая лошадь. – Вишь, леший! Што, ты грабить, што ли… днем-то?..

И извозчичья гитара бренчит уже вдали от сапожника, и так-то насмешливо бренчит:

– Што, черт? – говорит гитара. – Што, дьявол-пьяница, поймал? Нн-е-т, шутов баран, околеешь допрежь под винной бочкой, а меня не поймаешь. Я тоже резов, я тоже, может, который год уже езжу…

– Моли бога, запивоха ты эдакой! – покрикивает извозчик, – что вот утро теперича раннее, городовые теперича по харчевням спят, а то бы я с тобой расправился, как быть надоть!..

И все, что только мог завидеть Кузьма около себя в такую минуту, все это: и утренняя заря, упавшая влажной росой на дома, на деревья и на него самого, и пильщики, встающие на работу в три часа, которые теперь сонной гурьбой идут мимо него, и гулливая девица, возвращающаяся откуда-то, – все это кажется его глазам пляшущим назло ему, смеющимся и говорящим:

– Что, что, взял? Ах ты ш-шу-у-това голова!..

Обеими руками вцеплялся тогда Кузьма в свои длинные волосищи, рвал их и в бешенстве кричал на всю еще сонную улицу:

– Н-не-ет! Будет теперь! Теперь никогда я тебя, вр-рага, в рот не возьму.

А хмельной подчасок, прислонившийся к углу, слушая сквозь сон эти вскрикиванья, как-то особенно повелительно и вальяжно отвечал Кузьме:

– Што-рёшь, др-а-ак? Счас тебя в фартал велю взять.

Будочник в это время (говорю об этом в скобках) видел сон, что он будто бы не будочник уже, а квартальный надзиратель, – от этого-то он так повелительно и разговаривал этим тихим, прелестным утром, дышавшим сладкими ароматами на вонючую в остальное время столицу…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.