II
II
И вот в такую-то пору, когда лихачи всего менее могли ожидать добычного седока, из-за угла биржи, из стеклянного подъезда со строгим, хотя и не особенно ливрейным, швейцаром, быстро выскочил молодой человек лет двадцати двух, небольшого роста, но коренастый, на коротких, толстых ногах, делавших его весьма похожим на медведя. Одетый в дорогую, от самого лучшего портного, но страшно смятую и вываленную в пуху жакетку, он тем не менее был решительно без всякой покрышки на всклокоченной голове. Скорый бег и бескартузность этого человека тем более удивляли наталкивавшихся на него, что на его жилете болталась толстая золотая цепочка от часов.
– Вот, должно, купец какой-нибудь запил; али, может, кто от отцовской лупки бежит… – про себя предполагали прохожие.
Но на угреватом лице молодого человека ничуть нельзя было разобрать, от чего, и за чем, и куда он бежит. Освещенное светом здоровенной выпивки, оно сияло какими-то бессмысленными красновато-светлыми лучами и машинально стремилось куда-то, что только отчасти давало право наблюдательному человеку предполагать, что этому лицу действительно нужно стремиться, бечь, уходить – и только.
– Я с вами пог-гвор-рю опосл… – тихонько бурлила жакетка, обрывая слова на последних слогах. – Др-ржать, и взять себя не позволл… Я чл-эк обр-рзвынный, а он кто?..
При этом вопросе на бессмысленном лице бежавшего промелькнуло даже что-то вроде улыбки, похожей на улыбку всякого смертного.
– Я тр-пел, я долго тр-пел… Поди ты теперь потр-пи!..
Ватага разного народа, под предводительством усастого швейцара, вывалилась в это время из стеклянного подъезда и стремительно погналась за жакеткой, выкрикивая на разные голоса:
– Петр Федосеич! Петр Федосеич! воротитесь, ради Господа Бога. Мы вам дома всякое удовольствие предоставим…
Чего только ваша душа пожелает…
Были в этой ватаге и так называемые в Москве хозяйские молодцы, в длинных, до пят, нанковых{276} сюртуках, в русских больших сапогах, с серьгами в ушах, – были и лакеи во фраках, с часами. Неслось все это за моим героем во весь карьер, так что стон заходил по тихой улице. Сзади этой, во весь опор проскакавшей, кучки остались даже какие-то пузатенькие старушки, в полинялых ситцевых платьях, в повязках. Сложили они на своих животиках коротенькие ручки и, видя, что уже нет, не догнать им этой стремительной бури, пронесшейся жаркой улицей, что куда же ихним старым костям угоняться за этой бурей, – громко и с обильными слезами вопили все:
– Матерь Божия! заступи и помилуй! Что мы теперь, сироты, делать будем?
– Что такое? Что такое? – вскрикивали магазины и лавочки, быстро распахиваясь.
– Что там такое, не пожар ли, чего Боже избави? – расхлопывались окна домов, ослепляя людские глаза своими молнийными отблесками.
– А, ха-ха-ха! – хохотал кто-то из третьего этажа. – Да это опять графчик, Петр Федосеич Свистунщиков запил, отца из дома проводивши. Молодец! Вишь как улепетывает. Его теперь не только что домашней ордой, а семью стаями гончих угнать нельзя.
И точно, что никакими гончими нельзя было догнать Петра Федосеича Свистунщикова. Как заяц, напуганный легкой ранкой, несся он впереди своих преследователей, закинувши назад голову, с громкими, молящими воплями:
– Извощик! Извощик! Подавай живей, – озолочу! Андрюшка! Чертов сын, где ты? Подавай!
Но вот уже усастый швейцар настигает его прямо с тылу; он уже готовится схватить хозяина за жакетку. Другой молодец, красный весь от натуги, оленем летит вперерез, взявши через проходной двор…
– Гибнет Свистунщиков! – хохочут лавочки, магазины и окна.
– Сс-пасс-си-и! – дискантами вопиют пузатенькие старушонки, подвигаясь, сообразно со своими костями, к самому месту действия.
– Из-зво-ощиик! Андр-рю-тюшка! уб-бью!.. – во всю грудь ревет Свистунщиков – и бац кулаком в едало усастого швейцара. Угрюмое, сплошь заросшее мрачными, черными волосами, едало веселеет как будто от этого баца, потому что серьезный подбородок швейцара окрасился в это время тоненькими кровяными струйками.
– Р-раз! – с хохотом орут лавочки, магазины и окна. – Петр Федосеич! гляди, гляди: молодец-то с боку к вам подбирается! – рекомендуют зрители.
– Д-два! – грохочет толпа в такт другой оплеухе, которую закатил Свистунщиков подбиравшемуся сбоку молодцу.
– Ат-тлично хорошо!.. Бис-спадобно! – поощряет улица.
– Молодец! Теперь уйдет беспременно!
– Не уйдет, – задние сейчас схватят…
По всей вероятности, задние схватили бы Свистунщикова, если бы тридцать пролеток, запряженных отличными, застоявшимися на жаре рысаками, не двинулось бы на преследователей со страшным громом, ругательствами, понуканиями, взмахами кнутов и проч.
– Ваше сиятельство! Ваше сиятельство! Со мной, со мной пожалуйте! – бурлили извозчики, загораживая купчика от его оравы храпящими лошадиными мордами.
Лысый дядя, жаловавшийся недавно на общее оскудение в роде человеческом денег и правды, уже втаскивал было Петра Федосеича за рукав в свою пролетку, но самым лютым образом подскакавший в эту минуту молодой Андрюшка хватил кулаком в лоб лысого дядю, так что он опрокинулся навзничь в свой экипаж и повез, вместо лакомого седока, самого себя, живо вздернул Петра Федосеича к себе, щелкнул языком – и завалил так, что, по общему громкогласному отзыву глазевшей улицы, всех чертей стошнило от того, как он завалил.
Очень это была оживленная картина!
Один седой, сморщенный и сгорбленный монах стоял у ближней часовни, поставленный в ней для присмотра за неугасимыми лампадами и свечами, – так того монаха вся Москва знает уж лет тридцать и ни разу не видала, чтоб он когда-нибудь рассмеялся. Вечно, бывало, стоит он в ярко освещенной, решетчатой двери часовенки и шепчет помертвелыми, дрожащими губами тихие, неразборчивые молитвы; а и у него, когда он смотрел на эту свалку, говорят, показалась как бы тихонькая улыбочка, обнажившая беззубые, стариковские десны…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.