I

I

Раститеся, множитеся и наполняйте землю.

Кн. Бытия, гл. I

Вечер. С неба тихими, грациозно волнующимися пушинками падает первый снег. Сквозь массу этих пушинок, как красавица из-под вуали, светлый месяц любопытно посматривает на далекую от него землю. Тишина и ласка самые успокаивающие лежат в это первозимнее время на душе человека, шатающегося по улицам.

Хорошее время, такое хорошее, что ради него я теперь и сам пойду к хорошим людям, и вас поведу туда же, хотя дорога до них, как ко всякому добру, очень далекая.

Путь нам лежит сначала по тротуарам главных московских улиц. На тротуарах этих, с каким-то глухим, сердитым грохотом, обыкновенно характеризующим всякую ночную человеческую деятельность, работают лопаты, скребки и метлы дворников. В их группах часто слышатся злые возгласы на необходимость разметать, даже и ночью, улицу, которую завтра же заметет новый снег, – слышатся откровенные шутки с запоздавшими женщинами, пересыпанные раскатистым смехом, – дружеские, но тоже страшно-грохотливые заигрывания с приятелями извозчиками, стоящими около тротуарных тумб. Тут же происходят постукивания пальцем по берестовой табакерке, сладкие понюшки забористого зеленчака и таинственные сговоры, что как бы, дескать, это насчет тово… раздавить на сон грядущий полштофишку-другую.

Характер этих улиц, по которым идем мы к счастливым людям, чисто немецкий{236}, особенно нелюбимый коренными жителями в длинных чуйках{237}, в суконных барашковых тулупах, с длинными серьезными бородами.

Изящные керосиновые лампы освещают большие зеркальные окна магазинов, сплошь покрывших своими золотыми французскими вывесками дома этих улиц. Верхи громадных магазинных рам, как бы крыльями какой-нибудь невиданной птицы, драпированы изнутри грациозными белыми занавесками. У ресторанов с княжескими подъездами стоят решительно непьяные извозчики-франты, прозванные Москвой лихачами, и одеты эти лихачи в армяки из синего сукна и подпоясаны канвовыми кушаками, а на головах у них надеты бобровые шапки, с заломистым верхом, затейливо разрисованным золотым позументом.

Гурьбами стоят эти франты в стеклянных подъездах ресторанов и меблированных комнат, ведут они со швейцарами солидные разговоры, покуривая из бумажных крючочков так крепко пахнущие махорку и нежинские корешки{238}. Тихо все и солидно на этих улицах и казалось бы, что истому москвичу, сочинившему пословицу, что где, дескать, тишь да гладь, там Божья благодать, должна бы вся эта обстановка прийтись как нельзя более по душе, однако на деле выходит совершенно иначе.

И выходило именно вот как.

Идет кровный москвич, деловой, в барашковой шапке, с белокурой тридцатилетней бородкой, – идет он теми поспешными, не терпящими ни малейшего отлагательства шагами, которые обязывают бравую в спокойном положении фигуру русского человека к согнутию спины в три погибели, к одышке, к потной краске на здоровом лице, а главное – к какому-то шепотливому, отрывочному разговору с самим собой, вроде:

– Ах-х, Боже ты мой милосердый! Фу ты, Господи! Да куда же это я? Д-да зачем?

И вот такой-то согнутой иноходью поспешает куда-то москвич вместе с нами, пы сваму дельцу-с, па близости, так на минутую-с – и глубоко предался он этому быстрому, как бы на заказ, отмериванию шагов, сопровождая свое шагание неразговорчивым шепотом; как вдруг, на всю улицу, раздается звонкое ржанье стройного, белого рысака, стоящего у подъезда, а затем послышалось нетерпеливое топанье звонкой подковы о булыжную мостовую.

– Тише, дьяв-вал! – хладнокровно говорит угрюмая и, так сказать, игольчатая октава{239} с железно-решетчатого крыльца ресторана.

Чего бы, казалось, проще такого обыкновенного вечернего пассажа? Нет, мимошедший москвич вдруг, почему-то, останавливает свою проворную поступь, снимает шапку, отирает пот с лица красным ситцевым платком, и пристальным мельком оглянувши и рысака, белая спина которого так гордо рисовалась на вечернем уличном фоне, и ярко освещенный подъезд, и саженные стекла магазинов с их белокрылыми драпри, – снова обращается в свое торопливое бегство и не то с досадой, не то со злобой шепчет:

– Вот черти-то! И куд-ды же это я, братцы мои? Зач-чем – а? Вот дьявола, так дьявола!..

Бежит дальше москвич, говоря своей походкой, что его «никтоже гонит, сами ся гоняху» и вдруг

– Миласливый гасударь! – как лист перед травой, выросла пред ним какая-то бурая, в дугу согнутая личность. – Миласливый гасударь! из бальницы… седьмой день… ни фкушаю, – верьте слову благородного человека!.. Находимшись при разных должностяв… Многие инаралы и даже, можно сказать, графы…

– Да под-ди же ты! – с тоской восклицает москвич, стремясь дальше и дальше. – О Б-боже!

– Мусью! – возникает перед несчастным другой образ с хриплым женским голосом. – А, мусью! позвольте-с на пару слов…

– Господи! Да што же это я? Где – а?

С горки, на которую, по узкому тротуару, поднимается москвич, со звонким смехом, сопровождаемым немецкими ребячьими фразами, самым полоумным манером, скатываются с глухим свистом железные салазки с целой кучей ребятишек – и бац! Москвич падает со всех ног на холодный камень плит и, приподнимаясь, крехчет:

– Ишь, дьяволята немецкие разыгрались!

С быстро ускользавших в туманную даль железных санок услышали между тем враждебную речь, вследствие чего солидная улица немного побаловалась, ответивши за оскорбленных ребятишек звонким смехом и немецким словом:

– О, руссиш швейн{240}!

Пойдемте же и даже, в случае надобности, побежим за москвичом. Нам с ним по дороге. Он, очевидно, бежит тоже к счастливым людям, о чем я, как человек достаточно знакомый с Москвой, заключаю по направлению его стремительного курса.

Пошли улицы потемнее. Фонари, освещавшие их, стояли друг от друга на таком расстоянии, про которое говорят: колос от колоса – не слыхать человеческого голоса. Очевидно, они были поставлены для блезиру{241}, и они сами, как видно, очень хорошо понимали свою призрачную роль, потому что так плутовски подмаргивали и друг другу, и проходящему народу, что возбуждали в наблюдателе целый рой сомнений насчет того обстоятельства, что едва ли это фонари и что чуть ли это не какие-нибудь кривые, плутоватые люди, подкивывающие и подмаргивающие, с условленной целью объегорить какого-нибудь любезного благоприятеля.

Подославши к воротной верее соломки и закутавшись в здоровый бараний тулуп, в самой нежной позе покоящейся одалиски{242}, лежит около одного, по-московски орнаментного, дома молодой дворник и дремлет сладкой дремой под эту тихую музыку пушисто летающего снега. То откроет глаза дворник, то снова закроет их, то вытянет ноги, то снова спрячется под теплый тулуп и свернется калачиком. По временам он споет что-то бессловное, напоминающее собой песню сытого кота; иногда протяжно и сладко зевнет, перекрестит уста и проговорит:

– О Б-боже ты мой Господи милосердый! О Господи Боже!..

– О Б-боже ты мой милостивый! – с тоской шепчет в свою очередь бегущий впереди нас коренной москвич. – Куды? Зачем? О Б-боже!

– Ха-ха-ха-ха! – раскатывается дворник со своего уютного сиденья. – Вот, теперича, друг любезный, тебе только девять раз осталось шарахнуться. Не тужи. Эва! сколько дров наломал, а еще с обеих сторон фонари… Ха-ха-ха-ха!

– Да не будь их чертей – фонарей эфтих слепых, я бы совсем не шарахнулся. Только тень одна от них. У нас вон, в нашей улице, ни одного их нет – и чудесно! Идешь так-то – любезное дело! Ни разу не оступишься…

Говорит москвич такие слова и ожесточенно отряхает шапкой снежную пыль со своего тулупа; а фонари на едва-едва приметный момент ярко мелькнули своим колеблющимся светом и вдруг опять померкли и серьезно сморщили лица, с настойчивостью, основанной на твердом убеждении в своей невинности, показывая и улице, и дворнику, и мимоедущим извозчикам, что это «не мы, не мы, – ей-Богу-с! Мы вот светим, а дальше мы – ни-ни! Напрасно вы так про нас полагаете. Это он, может, спьяну шарахнулся, – д-да-с»!

И этой серьезной рожей фонарей были обмануты и улица, и дворник, и москвич, и извозчики.

Однако, шутка шуткой; но только, Боже мой, как нежно этот славный вечер своим серебристым снегом, своей гармонической тишиной будит и оживляет иные, видимо начинавшие засыпать, человеческие души.

Перед рождественским праздником. Гравюра А. И. Зубчанинова по рисунку Г. Бролинга из журнала «Всемирная иллюстрация». 1874 г. Государственная публичная историческая библиотека России

Пойдемте тише, пользуясь этой, так внезапно налетевшей, мирной минутой. Будем благодарны ей и станем смотреть на фонарь как на фонарь, а не как на одноглазого плута, которого за его насмешки, без этой минуты, непременно выругал бы и послал ко всем чертям…

Очень темны были улицы этой второй категории. Высились на них гордые барские дома, выстроенные про себя{243}. Их большие, так надменно смотревшие окна завешены шторами, сквозь которые чуть-чуть пробивался тот таинственный полусвет, при котором, по старинным романам, княгиня Мери, пользуясь отсутствием мужа, дает уланскому корнету Г. понятие о своем высоком уме, необыкновенно тонком, анализирующем самую глубь любви. Зло смотрит на такие дома человек голода и холода, проходя мимо их больших, так крепко запертых, лакированных дверей; а я, напротив, даже люблю ходить мимо них, потому что всегда в позднее аристократическое после-обеда, перед самым так называемым аван суаре{244}, оттуда слышатся могучие звуки дорогих пианино, – и говорят мне эти звуки о том, что разнообразные страдания, сокрушающие род человеческий, протискиваются и в надменные окна, защищенные плотными шторами, и в лакированные двери, стрегомые лакеями во фраках и в голландском белье…

Таинственный полусвет, льющийся из окон, дает мне возможность видеть прелестные цветы, уголок громадного зеркала с половиной портрета серьезного, генеральского, так сказать, лица, отражающегося в нем, – и вот я остановился на тротуаре и слушаю. Слушаю, а из дома несутся ко мне рыдания какого-то необыкновенно великого горя, и все существо мое, прислушиваясь к ним, дрожит нервической, страстно сочувствующей дрожью…

Как прикованный, стою я, и вот, по дивной воле артиста, в голове моей крайне спутанным строем проходят многоразличные людские недоразумения: проклятые, от века безответные вопросы, – мысли, обязывающие человека на всегдашнее отметание от прекрасных благ земных, – мысли, фатально влекущие в могилу по такой дороге, от хаотической пустоты которой леденеет сердце и встают суровым лесом молодые кудри, – молодые кудри, каких еще, может быть, ни разу не лелеяли нежные женские руки…

Вследствие этих представлений сокрушительная истома по чужому горю зажгла душу мою своим необыкновенно жгучим огнем: эта головка, что плачет теперь над дорогим пианино, является в моем воображении несравненно прелестнее всех этих цветов, стоящих на окне, и я принимаюсь отгадывать настоящую причину грусти этой, видимо, назначенной для всякого счастья птички. Быстро сменялись мои думы, нагоняемые на меня звучавшими, как волны, октавами инструмента, и ничего не мог уяснить я себе до тех самых пор, пока настоящее лицо, интересовавшее меня, не удостоило показаться мне и товарке моей – темной ночи, на минуту вырисовавшись в окне. Было оно, как рассказывается во всех романах, «интересно-бледно, аристократически-сдержанно; черные волосы обольстительно обрамляли его» и проч. и проч.

Совсем не то рассчитывал я увидеть, и обманутое ожидание сразу поселило во мне какую-то странную уверенность, что барыня эта играла так хорошо потому только, что была голодна. Я громко засмеялся глупой мысли и пошел дальше, рассуждая на тему, черт знает откуда на меня налетевшую, что любого человека ко всему приучить можно; даже крайнего идиота можно выучить быть умным. Тут же подвернулось и доказательство этой истины.

«Медведей выучивают же плясать», – думал я и хохотал все громче и громче, так что один бутарь вынужденным нашелся объяснить мне, что это довольно даже нехорошо для благородного господина – идти по улице и грохотать по-лошадиному.

Выслушав нотацию с прирожденным мне смиренством, я пустился в самую глубь тех улиц, граничащих с заставами, на которых совсем смолкает крикливая столичная жизнь. Ворота во всех домах плотно приперты толстыми засовами, окна закрыты ставнями и лишь изредка, около освещенных кабачков, можно приметить каких-нибудь двух или трех друзей, в ватных халатах, тихо и задумчиво рассуждающих, после выпивки, о необыкновенной тягости нынешних времен и о неизбежной надобности хватить еще малую толику ради этого горестного обстоятельства.

Из будки, иногда начинающей, иногда замыкающей собой подобные улицы, льется на дорогу маленький дрожащий огонек, который ежели и горит еще, так потому только, что в будке ночным временем без огня быть ни под каким видом нельзя.

– Квартальный, пожалуй, вздумает с дозором пойти, – объяснительно покивывает огонечек улице, как бы оправдываясь перед ней в том, что он осветил собой ее естественные виды, очевидно отвергавшие всякое освещение.

Коренной москвич, руководящий нас по дороге к счастливым людям, лишь только вступил в эту тихую улицу, всю залитую лунным сиянием, всю заваленную блещущими снежными сугробами, как сейчас же изменил свою порывистую, суетливую побежку на шаг человека, который, видимо, действует в своей сфере. Вот он шутит дружескую шутку с будочником, сладко прикорнувшим на резном балкончике своего солдатского жилища: подкравшись к стражу своей улицы на цыпочках, москвич сдергивает с него кэпю и изо всей силы швыряет ее в далекие небеса. Кэпи, вероятно, не считая себя настолько заслуженной, чтобы навсегда застрять и успокоиться на одном каком-нибудь из этих летающих по небу облачков, снова черной галкой спускается на землю.

С громким хохотом оба друга стремятся захватить шапку в свои руки. Искусно подбрасываемая москвичом, она перелетает через снежные бугры, через низенькие лачужки, останавливается на деревьях, сучья которых любопытно смотрят на эту игру, и, спугнутая с них ловко швырнутой палкой, снова летит по сугробам, иногда останавливаясь на них и, следовательно, вызывая тем самым разыгравшихся приятелей к новым, еще более поразительным, состязаниям в самом, так сказать, центре снежного царства, т. е. другими словами, по уши в снегу, разлетавшемся от этой борьбы миллионами серебряных искр.

Перебросивши наконец вражескую голову через забор пустынного огорода, москвич издали кричит своему спорнику:

– Где тебе со мной, полицерия ты эдакая несчастная! Хоть бы насчет куроцапства-то умел обходиться как следствует, а то эва – надумал меня обороть. Ха-ха-ха-ха!

Будочник, слушая эти разговоры, энергически царапался на высокий забор огорода, куда улетела его разнесчастная солдатская голова.

– Ишь ты, ведь, куда угораздило его запустить! – без тени даже досады толкует будочник. – Черт ведь это его расхватывает, должно быть, на игру-то. Спал бы я теперь да спал без него.

– Илю-ю-ша! – раздается через минуту голос чуть-чуть уже виднеющегося москвича, – находи поскорее фуражку-то свою, да приволакивайся ужинать поживее; водочки поднесу, потому у меня сынишка менинник.

– Да как же я с чисов-то, Мирон Петрович? – кричит в свою очередь будочник. – Нельзя ведь с чисов. Пожалуй, взыску какого бы не было…

– Вз-зыску? – отзывается москвич. – Эвося! Махонький што ль? Вз-зыск!.. Приходи знай…

У входа в дом подворья Валаамского монастыря на 2-й Тверской-Ямской улице. Фотография начала XX в. Частный архив

Исполинские собаки, разбуженные этим дружеским переговором, ответили на него крикливым лаем и неистовой беготней по следам москвича; но москвич, с опытностью американского морехода, лепился под заборами, твердой ногой ступая по едва приметным тропинкам; он храбро выходил по временам на самую средину улицы, отыскивая перенесенные туда другим предшествовавшим ему храбрецом едва приметные следочки, и только посвистывал, только посвистывал.

Так он был безбоязнен среди этого безлюдья, среди этих сугробов, – так был уверен в том, что ежели собачье чутье обманется и не узнает в нем соседа, Мирона Петровича, так непременно сам он, Мирон Петрович, узнает всякую собаку своего околотка и, судя по обстоятельствам, может во всякую секунду или приласкать ее, или взбутетенить, что одинаково обезопасит его, ни для какого смертного, кроме истого москвича, неосуществимое путешествие.

– Орелка! Косматка!.. Што вы, лешие, аль своих узнавать перестали? – покрикивает наш руководитель, мощной рукой стуча в тесовые ворота. Собаки сознаются в своей ошибке радостным визгом и фамильярными скачками на грудь и спину Мирона Петровича, что составляет такую добрую житейскую картину, что пробиравшийся в соседний домишко на ночлег забулдыга-извозчик{245} никак не может ей не позавидовать и говорит:

– Ах, хозяин! Как это вас собачки здешние любят, ей-богу! Все равно, ваша милость, по всей по улице здешней для всякого человека вы заместо отца родного, сичас умереть!

– Разговаривай, разговаривай по субботам, Митька! – отвечает москвич голосом, в котором явственно слышатся недовольные ноты. – Ты бы вот мне долг поскорее приносил, чем чаи-то по харчевням расхлебывать. Так-то, друг! Зубоскалить-то нечего. Нас не удивишь, потому сами в старину зубоскаливали…

– Ишь ты, хитрый какой! – говорит тихомолком извозчик, благоразумно заглушая воротным скрипом хитрое хозяйское слово. – Сейчас ведь узнает, к чему какой разговор человек подводит… А я, было, завтрашнего числа думал к нему еще подкатиться насчет займу. Теперь не даст, ни в жисть не даст, хоть и не ходи!.. Эхм-ма!..

С глухим гулом упала наконец воротная задвижка, отдернутая седым дедом-дворником, который, несмотря на зиму, был бос и в одной только ситцевой, полинялой рубахе да в пестрядинных штанах. Зорким, серьезным взглядом оглядевши хозяина, он спросил его:

– Пошто полуношничаешь? У нас тут душа не на месте; все про тебя думаем: как бы, мол, головушка-то наша разудалая опять в трактир не качнула…

– А ты, дедушка, не думай, – пошутил москвич, – потому думают-то знаешь кто? индейские – петухи… Так-то!

– Ну-ну, проходи! – сердито перебил дед и затем, помолившись на крест соседней церкви, ушел во двор неторопливой, важной поступью, и в то время, когда москвич уже из самого нутра своего дома продолжал звать будочника Илюшу на сынишкины аменины, дед глухо и неразборчиво ворчал:

– Банкетчики-черти… Эх! – плачет матушка-палка по эфтому по народу! С какой радости?..

– Счас, счас, Мирон Петрович! Сей сикунтой сберусь! – в последний раз откликнулся будочник, и после этого отклика мы, читатель, остались с тобой в этой пустынной улице, залитой лунным сиянием, заваленной снежными сугробами, решительно одинокими и беспомощными, потому что, несмотря на нашу с тобой охоту знать счастливых людей и вести с ними приятное знакомство, мы, на дороге в такое желанное царство, лунным светом залюбуемся, перед снежными горами остановимся, собак лютых испугаемся…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.