2

2

Под жадным послеполуденным жаром скамьи, мостки и пни (в сущности, все кроме корта) сохло с невероятной быстротой и вскоре от моего начального вдохновения почти ничего не осталось. Но хоть яркая щелка закрылась, я продолжал упорствовать в сочинительстве. Посредником моим оказался русский язык, однако с тем же успехом им мог стать украинский, “бейсик инглиш” или воляпюк. Стихи, производенный мною в те дни, были, пожалуй, не более чем знаком того, что я жив, что мною владеют, владели или, уповательно, будут владеть некие сильные чувства. То было проявление скорее способности ориентироваться, чем искусства, схожее, стало быть, с полосками краски на валуне при дороге или колонкой из уложенных друг на друга камней, метящей горную тропу.

Впрочем, с другой стороны, вся поэзия относительна: старания выразить свое отношение ко вселенной, объятой сознанием, это позыв незапамятный. Длани сознания тянутся, ощупывают, и чем они длиннее, тем лучше. Щупальца, а не крылья, вот прирожденные органы Аполлона. Вивиан Дабл-Морок, мой философический друг, в позднейшие годы говаривал, что если ученый видит все, что происходит в одной точке пространства, то поэт ощущает все, происходящее в одной точке времени. Задумавшись, он постукивает себя по колену карандашом, смахивающим на волшебную палочку, и в этот же самый миг автомобиль (с нью-йоркским номером) пролетает дорогой, ребенок стучится в сетчатую дверь соседской веранды, старик в Туркестане зевает посреди мглистого сада, венерианский ветер катит крупицу пепельного песка, доктор Жак Хирш в Гренобле надевает очки для чтения, и происходят еще триллионы подобных же пустяков, – создающих, все вместе, мгновенный, просвечивающий организм событий, сердцевиной которого служит поэт (сидящий в садовом кресле, в Итаке, штат Нью-Йорк).

В то лето я был слишком юн для выработки сколько-нибудь основательной теории “космического синхронизма” (процитируем вновь моего философа). Но я хотя бы открыл, что человек, который надеется стать поэтом, должен обладать способностью думать о нескольких вещах зараз. Во время неторопливых блужданий, сопровождавших сочинение первого из моих стихотворений, я столкнулся с нашим сельским учителем, рьяным социалистом, человеком достойным, всей душой преданным моему отцу (я рад вновь поприветствовать этот образ), вечно улыбающимся, вечно потеющим, вечно с тугим букетиком полевых цветов. Чинно беседуя с ним о внезапном отъезде отца в город, я одновременно и с равной ясностью регистрировал не только его увядающие цветы, цветастый галстук, угрей на мясистых закрутках ноздрей, но и долетавший издалека унылый голосок кукушки, и блестку опускающейся на дорогу полевой перламутровки, и запомнившиеся мне картинки (увеличенные изображения сельскохозяйственных вредителей и портреты бородатых русских писателей) в просторных классах деревенской школы, которую я навещал раза два; и – продолжая перечисление, вряд ли способное передать призрачную простоту процесса в целом, – трепет какого-то вполне постороннего воспоминания (о потерянном мной педометре), выпущенного из соседней клетки мозга; и вкус травинки, которую я жевал, смешивался с кукованием и со взлетом бабочки, и во все это время я полно и безмятежно сознавал многослойность моего сознания.

Он улыбнулся, поклонился (преувеличенным поклоном русского радикала), пятясь, отступил на несколько шагов, повернулся и бодро пошел своей дорогой, а я вновь обратился к моим стихам. За то краткое время, на которое я их покинул, что-то, казалось, произошло со словами, которые я уже успел соединить: они выглядели теперь не такими светозарными, как до заминки. Подозрение мелькнуло у меня в уме – да настоящие ли это слова? По счастью, холодный проблеск критической проницательности скоро угас. Пыл, который я покушался выразить, вернулся, снова вдохнув в посредника иллюзорную жизнь. Шеренги выстроенных для смотра слов, снова жарко сияли – выпяченные грудки, опрятные мундирчики, – и я приписал игре воображения некоторую, краем глаза замеченную мной мешковатость.