В оппозиции
В оппозиции
На X съезде партии в марте 1921 года Коллонтай страстно убеждала делегатов: "Партия потеряла свое подлинно пролетарское лицо, вырождается в касту бюрократов и карьеристов. Засилие партийного чиновничества видит каждый. Бюрократизм проникает и во все звенья государственного, советского аппарата. Три года назад насчитывалось 231 тысяча чиновников, теперь, после объявленного сокращения, — их 243 тысячи. Что выиграл от революции пролетариат, в интересах которого она и совершалась? Не случайно рабочие массами выходят из партии. Они вступали в СВОЮ партию, теперь они видят, что это не их партия, а партия чиновников и бюрократов… ЦК отсылает инакомыслящих в отдаленные края, чтобы не путались под ногами, чтобы голос их никем не был услышан. Почему ЦК так боится инакомыслия?"
А в исполком Коминтерна она писала: "Рабочие и работницы жестоко разочарованы, потому что все результаты их усилий и жертв оказались напрасными, они стали лишь достоянием оформившегося в касту всемогущего партийного аппарата".
Дыбенко назначили комендантом поверженного Кронштадта. Он радостно писал жене: "Партия снова мне доверяет". Его отпустили сдавать экзамены в академии. "Скупой на письма, — записала Коллонтай в дневнике, — Павел привез их целый пакет. Все ко мне и все не отправлены. В них отражение и его мук. Значит, еще любит? Значит, чувство еще живо? <…> И все-таки мы душевно не слитны, и все-таки, Павел, большой мой ребенок, ты не видишь, не слышишь, не умеешь угадать всей той мучительной работы, что проделала моя душа за эти недели. О, если бы понял! Если б услышал! Как бы тогда стало легко, как полно бы стало наше чувство, как совершенна близость! Но этого нет".
В марте 1921 года во время дискуссии о профсоюзах, развернувшейся после выступления Троцкого, заявившего о необходимости расширения прав профсоюзов, Коллонтай вместе со своим бывшим любовником А.Г. Шляпниковым возглавила "рабочую оппозицию", которая предлагала передать управление всем народным хозяйством всероссийскому съезду производителей, объединенных в профсоюзы, которые она считала высшей формой организации рабочего класса. Программа "рабочей оппозиции" была представлена в выпущенной к X съезду РКП(б) брошюре Коллонтай "Рабочая оппозиция", осужденной в ленинской резолюции "О синдикалистском и анархистском уклоне в нашей партии". Лишь 45 делегатов X съезда партии поддержали "рабочую оппозицию", и почти никто из них не уцелел в огне сталинских чисток.
Несмотря на постановление X съезда партии о единстве партии, Александра Михайловна продолжала защищать идеи "рабочей оппозиции". После последнего предупреждения, вынесенного ей на XI съезде РКП(б) в 1922 году, и окончательной ликвидации "рабочей оппозиции" Коллонтай была вынуждена отказаться от своих взглядов на роль профсоюзов. Резкое ухудшение отношений с Лениным явилось тяжелым ударом для Коллонтай. Но она утверждала, что оппозиция полезна прежде всего потому, что она будит "спячку мысли".
"Рабочие не хотят быть при бюрократах, — записала Коллонтай в дневнике. — За это В.И. обозвал их синдикалистами. И дал указание отправлять строптивых на самые трудные участки, чтобы все недовольство масс обрушилось на них".
Впервые Коминтерн обсуждал разногласия в РКП(б) на своем III конгрессе в июне — июле 1921 года. Она выступила в прениях по докладу Ленина о тактике РКП(б). Александра Михайловна не согласилась с докладчиком, что укрепление диктатуры пролетариата надо вести через союз рабочего класса с крестьянством, а также за счет свободы торговли и оживления капиталистических элементов. Она считала, что укреплять власть Советов нужно прежде всего путем раскрытия еще не полностью исчерпанных возможностей рабочего класса. Коллонтай назвала наметившиеся в русской Компартии тенденции архибюрократическими, представляющими "смертельную опасность для революции, которая теряет свою главную опору — рабочих". Она призывала указать русским товарищам "от имени коммунистов всех стран" на их "ошибки" и "возродить в партии дух свободных и открытых дискуссий, допускающих полную свободу выражения мнений и право на инакомыслие".
С критикой позиции А.М. Коллонтай на III конгрессе Коминтерна выступили Л.Д. Троцкий, Н.И. Бухарин. К. Радек и Г. Роланд-Гольст. Единодушное принятие резолюции с одобрением политики РКП (б) было вполне предсказуемо, поскольку Коминтерн полностью зависел от руководства РКП(б) и, естественно, не мог позволить себе его критиковать. Троцкий в своей речи обратил внимание на то, что ЦК РКП(б) не возражал против выступления Коллонтай в дискуссии по докладу Ленина, хотя было известно, что она не согласна с линией ЦК партии. Он напомнил делегатам, что в большевистской партии принято предварительно рассматривать вопрос о том, кто будет участвовать в дискуссии: "Мы сочли вполне естественным, что незначительное политически и едва заметное в этом вопросе меньшинство хочет ознакомить международный конгресс со своим собственным мнением, со своей тенденцией". Из заявления Троцкого следует также, что если бы группа "рабочей оппозиции" была бы более влиятельной, Коллонтай, возможно, была бы лишена слова.
В ноябре 1921 года, разочаровавшись, Коллонтай попросила освободить ее от заведования отделом ЦК партии по работе среди женщин.
Тем временем Коллонтай написала за Павла дипломную работу о роли личности полководца в военных действиях. В результате Дыбенко благополучно окончил академию и стал начальником черноморского сектора Одесского военного округа. Она еще не знала, что в Одессе у него новая любовь. Получив отпуск, Александра поехала в Одессу, где Дыбенко жил в роскошном особняке. Произошло объяснение. Коллонтай записала в дневнике: "Мы объяснялись несколько часов. Павел приехал днем. Я ждала его напряженно. Надела новое платье. Напудрилась. Ждала. А пропустила момент, когда подъехал автомобиль. Павел прошел в свой кабинет. Вхожу — уткнулся в угол дивана. Плачет. Не сразу растаяло сердце. Не сразу захлестнуло теплом. Но понемногу оттаяла. Павел выкупал все мое платье в слезах. <…> Потом… неизбежные объятия, поцелуи. Пока чувство живо — обычный финал. И внешне примирение состоялось. Но на душе у каждого осадочек. И оба очень бережны друг к другу, будто боимся ранить".
Затем Дыбенко получил задание Троцкого представить свои соображения о том, как следует реорганизовать Красную армию. Текст привычно писала за него Коллонтай. Она отметила в дневнике: "Мы работаем. Павел не пьет, выдерживает характер. Оба стараемся друг другу "сделать удовольствие". Я снова взялась за хозяйство. Души наши после всего пережитого еще далеки друг от друга, но страсть, тяготение вспыхнули с новой силой. Страсть ли? Не больное ли сладострастие, когда разжигаешь друг друга, чтобы получить еще одно доказательство любви другого? <…> Чувствую, что за эти годы созрела. Наконец любовь перестала быть важным моментом жизни. Набралась мудрости. Выросла. И переросла себя, ту, что была еще три-четыре года назад…
Совместная работа над военной доктриной — одно из самых больших моих увлечений. Тезисы мои легли в основу. Вторая и последняя главы вообще написаны только мною. <…> Особая гимнастика мозга, ума. Читала военные книги, освоилась с тактикой, стратегией, военными понятиями. <…> Это особое наслаждение".
Тем временем на Александру обрушилась новая беда, о чем она поведала дневнику: "Новое горе <…> камнем придавило плечи: поход на женотделы. Организованный и решительный.
Где корень? В чем? Суть ли в том, что хотят дискредитировать меня, или же это узость, доктринерство и тот формальный подход к вещам, который мертвит нашу работу?"
Павел писал из Одессы: "Шура, милая, ты ничего не пишет, от тебя ни звука, я окончательно потерял голову. Что это значит? Я боюсь, что ты лежиш больная и снова от меня скрывает. <…> Разве я могу спокойно работать, когда около меня не витает твой, ИМЕННО ТВОЙ, любящий дух? Шура, Шура, что ты делаеш со мной? Неужели ты не знаеш своего Павла? <…> Ты безжалостно его бросает. Шура, милый Голуб, когда же ты поймет меня, скажи, я жажду твоих слов, Тебя, и я тоскую невероятно. <…> Хочется бежат, бежат, что-то бурное совершит, сломат себе голову и на время хотя бы успокоит себя. <…> Жажду Тебя. Твой Павел".
18-летняя Валя Стафилевская вместе с родителями пыталась бежать из Крыма от красных, но не преуспела в этом. Один из красных командиров сделал ее своей наложницей, а затем привез ее в Одессу, где легко уступил вышестоящему начальнику — Дыбенко. Об этом романе Коллонтай узнала не сразу, но все-таки узнала.
Александра Михайловна собрала подписи и лично передала в секретариат Коминтерна официальное заявление, известное как "Заявление 22-х". ЦК РКП(б) обвинялся в подавлении демократии и провокациях, зажиме рабочей демократии, репрессиях против инакомыслящих. Право обжаловать действия своей партии в Коминтерн его исполком подтвердил, но "Заявление 22-х" счел "подрывом авторитета РКП (б)" и передал его для рассмотрения руководству этой партии с вполне предсказуемым исходом. Проверку жалобы осуществляла комиссия во главе с Дзержинским. По ее рекомендации XI партсъезд признал "Заявление 22-х" клеветническим. Ленин потребовал исключить авторов заявления из партии, но съезд ограничился предупреждением Шляпникову, Медведеву и Коллонтай о том, что их ждет исключение, если они не прекратят борьбу против генеральной линии партии.
В поезде Одесса — Москва, перед заседанием исполкома Коминтерна, рассматривавшего "Заявление 22-х", Коллонтай писала Дыбенко: "Глубокая ночь. Шестой час. Где ты, Павел? Где ты сейчас, мой близкий и все же <…> далекий? Неужели твое сердечко, твоя любовь ко мне не подсказывают тебе, что значит мучительно ждать час за часом и прислушиваться к шуму шагов в коридоре? <…> Ночь не для поцелуев только, не в поцелуях цена для нас, а в том общении сердца, что обоим дорого ночью бывает. На душе холодно, холодно, одиноко, больно до ужаса. Где ты? <…> Меньше любить стал? Нет, я знаю, я верю в твою любовь, в ее глубину, и знаю, что я тебе дороже всех в мире. <…> Я не хочу, Павлуша, мой дорогой, чтобы ты повторил боль, что мучает меня. Я слишком люблю нашу любовь, большую и красивую, чтобы не желать сберечь ее. Но я знаю слишком хорошо неизбывные законы любви, знаю, что нельзя безнаказанно наносить уколы, и потому я пишу тебе, мой любимый, мой большой мальчик. <…> Самое значительное то, что не знаю, что тебя влечет от меня. <…> Что бы ты сказал, Павлуша, если бы я приехала в Одессу и через день-два стала бы исчезать так таинственно — на ночь, на полночи. <…> Да что ж тут особенного, небывалого, но пойми, Павлуша, получается, что с чужими людьми у тебя "сговор", тайные соглашения от меня — вот и боль не в том, что женщины тобою увлекаются, мне это даже нравится, пусть влюбляются в моего красавца, я-то знаю, что он мой. И не в том, что в тебе когда-нибудь заговорит физиология, все это понятно и не больно. <…> Ты боишься, милый, сказать мне прямо: "Шурочка, у меня есть одна женщина, она меня интересует, забавляет, я иду к ней, не жди меня, вернусь к утру". Я бы только улыбнулась, я почувствовала твое доверие ко мне, и мне было светло, я знала бы, что мы с Павлом одно, заговор у нас с тобою, а не у него с какой-то чужой женщиной <…>".
А месяц спустя, уже потерпев поражение в борьбе с руководством партии, она писала ему из Москвы: "Павел, слышишь ли, как в эти темные дни я зову тебя, дорогого, и как хотелось мне именно сейчас быть с тобою, чтобы всю мою нежность, все богатства моей души отдать тебе, только тебе. Ведь сейчас моя энергия, моя вечно бурлящая, беспокойная душа натыкаются на стену. Но ничего, Павел! Сейчас моя рука товарища протянута к тебе не за помощью только, а чтобы поддерживать тебя, мой близкий, родной, в эти темные дни. <…> Уже не Коллонтай, а твой голубь, точно в клетке, бьется в тоске. Пойми, крыльями уже махнула — и вдруг жестокое, формальное: "нельзя". Павел, любимый мой, мне больно сейчас. Не знаю, что будет дальше, но сейчас я остро страдаю об одном: что меня жестоко лишили права ехать к тебе. <…> Слышишь ли мою боль, слышишь ли мой зов, мне больно, Павел, я бьюсь в тоске, мне все кругом опостылело, так остро по тебе я еще не тосковала. Павел, мой безмерно любимый — твой, твой Голубь".
Павел ответил: "Шурочка, милая, родная. <…> Я жажду Тебя, а ты, маленький скандалист, все буяниш. <…> Приезжай, будеш жить на даче, только на другой теперь: хороший сад, огородик свой, море — приезжай, отдохнем. <…> Весна, милая, а мы ведь с тобой весной вместе не были, хотя вся наша жизнь должна быть весной".
Это было накануне ее пятидесятилетнего юбилея. Но Дыбенко с Александрой в этот день не было, как не было и никаких юбилейных торжеств. А Павел приехал несколькими днями позже.
"Две задачи недоделаны еще в моей жизни, — записала она в дневнике: — 1) поставить женское движение в России <…> и 2) начать мировое движение против смертной казни". Обе эти задачи так и остались невыполненными.
А вот нэп Коллонтай не приняла и писала мужу: "Павлуша, нежно-нежно любимый, сейчас вечер воскресный, в доме нашем тихо, все на даче, я же, проработав усидчиво весь день, не вставая, прошла в садик поблизости и теперь, в ожидании чая, пишу тебе эти несколько строк. Хочется хоть мысленно почувствовать, что ты есть, — твою близость, твое нежное тепло, на душе щемит. <…> Такой поворот в политике! <…> Мне жутко, тоскливо. <…> Куда же дальше идти, любимые мои товарищи? Друг Павел, так не хватает мне тебя сейчас. <…> Едут в Москву наши иностранные товарищи. <…> На днях прибудет Клара Цеткин, <…> в связи с ее приездом предстоит пережить много неприятного. Будут неизбежные трения, у меня все последнее время были конфликты с верхами. <…> Я подавала два раза в отставку. Пока не отпускают, но я решила добиться своего. <…> Родной Павлуша, мне сегодня так не хватает тебя, Голубь тоскует, нежно обнимаю тебя…"
Александре удалось на несколько дней вырваться в Одессу, Перед отъездом она почувствовала признаки беременности, о чем записала в дневнике: "Рождается старая боязнь: а вдруг? Нелепо двоится чувство: радость Павла и ужас новой скованности. Ребенок, теперь?! В мои годы?! Когда эти годы на счету… Когда надо спешно дать итог накопленного, излить свое творчество, пока не поздно…" Но тревога оказалась ложной.
Однако и встреча с Павлом радости не принесла. Его пьянство и становившаяся все более явной измена отравляли Коллонтай. Это видно из ее последующих писем:
"Павел, мой дорогой! Если я так остро воспринимаю сейчас, что ты не выдержан, то только потому, что начали появляться у тебя нехорошие симптомы, <…> твой организм уже поддается разъедающему яду алкоголя. <…> Стоит тебе выпить пустяк, и ты уже теряешь умственное равновесие. <…> Ты стал весь желтый, глаза ненормальные. <…> Если не принять меры, тебе может грозить нечто худшее, чем смерть. <…> Теперь ты, может быть, поймешь и мою истерику — результат бессонной и жуткой ночи с твоим жутким бредом накануне. <…> Пойми, только забота о тебе и только безграничная моя любовь к тебе заставляют меня писать это письмо. <…> Твой верный Голубь".
"Павел, мой родной, нежно, нежно любимый мальчик. <…> Что нас связывает крепко и неразрывно? У нас огромная душевная близость, такая близость — великое счастье и большое, ценное богатство. Но я же вижу, знаю, что не сумею, не могу дать тебе полного счастья. <…> Я не та жена, какая тебе нужна, — может быть, потому, что я вообще не тип жены. Ты видишь, я искренне стараюсь быть женой, как полагается женам, но… Я же чувствую и понимаю, что это не то! Как много сторон твоей жизни я не могу заполнить и удовлетворить. А главное, конечно, ребенок. Я знаю, что значит для тебя ребенок и как мучительно ты о нем тоскуешь. Это нормально, и это должно быть. Но я ведь уже никогда не смогу дать тебе эту радость. <…> У меня такое чувство, как будто я ворую тебя у воспроизводящей силы природы. <…> Ты должен постепенно приучить себя к мысли <…> иметь постоянную "маленькую жену" и своего ребенка. Ты имеешь на это право — право молодости.
<…> Есть еще одна причина. Ты мой самоцветный камень. Но, чтобы самоцветный камень получил свой блеск, надо придать ему грани. В твоих гранях есть доля и моего творчества, я люблю тебя, как художник любит свое творение, и самое ценное для меня, чтобы ты блистал все ярче, горел всеми огнями. Было время, когда наша близость помогала, облегчала твой путь. Сейчас ты очень вырос, я горжусь тобой, но наша близость — определенная помеха твоей дальнейшей деятельности. Я бросаю теперь на тебя тень, <…> нужна настоящая "маленькая жена", которая не заслоняла бы тебя, а по-житейски помогала в создании твоего дома. <…>
Ты читал о романе Наполеона с Жозефиной — как он ее ни любил, но ради своей цели он женился на австрийской принцессе и имел страстно любимого им сына. А с Жозефиной он никогда не порывал, и, когда его ссылали на остров Святой Елены, не королева Луиза, а Жозефина умоляла отпустить ее с Наполеоном на остров, она его не разлюбила. <…> Я всегда, всегда буду с тобой, люблю тебя со всей нежностью и горячей влюбленностью <…>".
Его ответ был криком отчаяния окончательно запутавшегося человека: "Шура, мне холодно, мне хочется вспять, я вспоминаю всю нашу Жизнь, ты хочешь ее завершить. <…> Я читаю твою душу, но моей ты еще никогда не прочитала. Что же дальше? Дальше темный лес. <…> Мне холодно, Шура <…>".
В дневнике она писала, что рабочие жестоко разочарованы, но в статьях призывала работниц к новым усилиям на пути строительства новой жизни. И, несмотря на все намерения порвать с Павлом, она продолжала с ним встречаться. Но ее мучила ревность. Она чувствовала молодую соперницу рядом с ним, и даже не одну.
Дыбенко писал из Одессы: "Дорогой, родной друг, мой нежный Голуб. Хочется как можно скорее видет тебя. Хотел бы прилетет к Тебе, моему Голубку, моему милому другу и нежному Голубю, сказат все, открыт свое сердце, свою душу и найти то, что так неудержимо и страстно тянуло нас друг к другу, открыт себя. Не подумай, милый Голуб, что я хочу отделит тебя, нет мы оба катимся в неведомое, до сих пор для нас зыбкое пространство, но, милый друг, как я одинок, и я люблю, люблю, люблю Тебя. Любов к тебе еще не остыла. Твой Павел".
Коллонтай удалось выхлопотать двухмесячный отпуск и отправиться в Одессу. В дневнике она отметила: "Вечер. Дивная ночь. Луна на море. Но почему южная природа не радует меня? В ней что-то слишком яркое, богатое. Она беспокоит. И есть, я его всегда ощущаю, есть какое-то несоответствие между красотою природы и буднями жизни. Здесь жизнь должна была красочной, яркой, пестрой, подъемной, как и сама дивная южная природа. Раз этого нет, здесь томишься невольно…"
Много лет спустя эта поездка виделась уже несколько иначе: "…Томительно жаркая ночь в Одессе. Черное море играло в лунных лучах, а в саду нашей богатой виллы (какого-то бывшего богача) удушливо пахло розами. <…> Я ждала Павла в саду в своем белом шелковом платье-хитоне. Я приоделась для него. Я не хотела верить слухам, что у Павла есть "красивая девушка", и все еще верила в его любовь. Павлины подчиненные разошлись по домам. Я осталась одна в саду. <…> Павел поехал верхом без постового, обещав скоро вернуться. Шел час за часом. Я не могла читать, я не любовалась морским прибоем, я не дышала красотой южной ночи. Я ждала Павла. Ждала напряженно и жадно. Я решила не верить своему чутью, что между нами что-то легло. Не хотела верить и шепоткам. Меня волновало другое; я упрекала Павла: зачем он дружит с этим подозрительным типом Азбукиным, бывшим управляющим винными погребами великих князей, зачем пьет не в меру, зачем слишком часто ездит к Азбукину играть с ним в карты. Это непартийное поведение, оно меня мучает, задевает.
Но весь этот день Павел был такой нежный, растроганно нежный, как в былые дни. И я с радостью схватилась за надежду: "Павел любит меня. Все эти слушки — обычные сплетни кумушек. Я им не верю. Только бы Павел не пропадал по вечерам у Азбукина за картами". Утром он, весело смеясь, обещал мне не бывать больше у Азбукина. "Я сам знаю, что эта компания не для меня. Ты напрасно беспокоишься, что он может втянуть меня в неприятную историю. Я ни с кем у него не встречаюсь".
— Так ведь вы вечно играете в карты.
— Наши партнеры — все свои товарищи, из штаба.
Весь день я ждала вечера, мы договорились с Павлом вечером покататься на лодке по морю. Я хотела "поговорить"… Слова этого я ему не сказала, как и все мужья, он очень не любит этого слова, но про себя решила: в лодке поговорим как следует, укажу ему на его непартийное поведение, его дружбу с сомнительными элементами. Сделаю последнюю попытку.
Настал вечер. Павла вызвали в штаб. Часы в столовой громко пробили девять. Я слышала их бой в саду. Потом 10, 11, 12…
А Павла все нет и нет. <…> Адъютант, уходя, сказал, что в штабе нет совещания. Где же Павел? Опять у Азбукина, ужинает "посемейному" вдвоем или кутят со всякими "бывшими". Это после обещания мне утром, после того как Павел, глядя мне в глаза "как честный человек", обещал… Как я могу ему верить после этого? Может быть, слушок о красивой девушке не выдумка? Может быть, это так и есть? <…>
Ревность обожгла острой болью, подступила к горлу. Нет, я бы почувствовала. Но все же Азбукин — подозрительная, темная фигура, не место Павлу в его доме, попадет в историю, а я должна вызволять его от партийных неприятностей. <…> Часы снова бьют час или половину второго. Нет, я больше не в силах выносить эту пытку вечного страха за Павла, за его поведение. Что меня удерживает в Одессе? К черту неиспользованный отпуск, в среду идет прямой вагон на Москву. Я уеду. Уеду от Павла совсем, навсегда. Я разорву с Павлом. Мы больше не товарищи, я его не понимаю, я ему больше не верю.
Часы дают два звонких удара. И за ними вслед гулко стук копыт во дворе. Павел спешит ко мне, походка твердая. Нет, он не пьян. Значит, "красивая девушка" (в этот момент, наверное, Александра подумала: "Уж лучше бы он пил!" — Б.С.)… Что-то обожгло меня. <…>
До этой минуты вся картина той жуткой ночи четка, как на пластинке: и бой часов, и цвет моря, и аромат роз, и мои собственные мысли. Но с того момента, как Павел быстрым шагом, какой-то взволнованно виноватый приближается ко мне, все расплывается, как во сне. <…> Я, кажется, бросила ему упрек, что он, партийный товарищ, нарушив данное мне партийное слово, опять был у Азбукина.
— Что ты пристала ко мне с этим Азбукиным? — раздраженно перебил меня Павел.
— Не лги. Мне все равно, где ты был. Между нами все кончено. В среду я уеду в Москву. Совсем. Ты можешь делать что хочешь — мне все равно.
Павел быстро, по-военному, повернулся и поспешил к дому. У меня мелькнуло опасение: зачем он так спешит? Но я медлила. Зачем, зачем я тогда не бросилась за ним? Поднимаясь по лестнице террасы, я услышала выстрел. <…> Павел лежал на каменном полу, по френчу текла струйка крови. Павел был еще жив. Орден Красного Знамени отклонил пулю, и она прошла мимо сердца. <…> Начались жуткие, темные дни борьбы за его жизнь и тревог за его непартийный поступок. Я ездила для доклада и объяснений в парткомитет, старалась смягчить поступок Павла (они там уже знали больше, чем я думала, и больше меня самой). <…> Я во всем винила себя. Только позднее я узнала, что в тот вечер "красивая девушка" поставила ему ультиматум: "либо я, либо она". Бедный Павел! Она навещала его больного тайком, когда я уезжала в партком.
Я больше не говорила Павлу о своем намерении уехать. Но это решение крепло. <…> Я выходила Павла. Рана оказалась менее опасной, чем вначале опасались. Павел стал быстро поправляться. Но ко мне он был нетерпелив и раздражителен. Я чувствовала, что он винит меня за свой поступок и что его выстрел вырос в непроходимую моральную стену между нами. <…>"
Он чудом остался жив. Тут даже нельзя привычно добавить: к счастью. Ведь если бы тогда Павел Ефимович поувереннее нажал на курок и рука бы не дрогнула, он был бы избавлен и от роли палача Тухачевского и его товарищей, да и многих других ни в чем не повинных командиров и комиссаров, а потом — от позора суда и казни в лубянском подвале.
Потом Александра укоряла Павла в письме: "Твой организм уже поддался разъедающему яду алкоголя. Стоит тебе выпить пустяк, и ты теряешь умственное равновесие. Ты стал весь желтый, глаза ненормальные". Разрыв с любимым Павлом все равно становился неизбежным.
Павел уже оправился от раны и начал ходить. После попытки самоубийства он тоже начал вести дневник, где записал: "Мучительная тоска гложет сердце. Нет радостных надежд. Уехала — все! <…> Что ждет меня? Может ли быть кругом столько ненависти? <…> Тянутся мысли. Я одинок, и она уезжает. Таков финал пятилетней любви <…>. Как можно теперь верить, с кем же можно теперь поделиться своими душевными переживаниями? Тут идеализм не поможет, тут страдания и жгучая мука за все, чем я дышал. Переживаю трагедию своей жизни".
А после отъезда он написал ей письмо: "<…> Я рвался к тебе, Шура, потому что я страдал по тебе. Ты говориш, что твое тело для меня все равно. Нет, ты не права, твои очи вместе с телом опьяняли меня. Да, я никогда не подходил к тебе как к женщине, а к чему-то более высокому, более недоступному. А когда были минуты и ты становилась обыденной женщиной, мне было странно, и мне хотелось уйти от тебя. Ты в моих глазах и в сердце, когда я рвусь к тебе, выше досягаемого. Но теперь я слабый, так же, как и все мужчины, открыл мои изломы души. <…> Ты покидаеш меня, а я был наивен, Шура, <…> мне казалось, что все тебе скажу откровенно, и ты поймеш меня, и я спокойно всеми фибрами моей души останусь с тобой, и будем опять вместе, <…> чтобы упиться друг другом и с новой силой насладиться своими жизнями. Но твой мучительный взор, твои страдания говорят другое, и мне кажется я был прав, скрывая от тебя свои переживания. <…> Не могу видет твои муки, они душат меня. <…> Все это тебе говорит только, только твой Павел, он никому не принадлежал и никогда не будет принадлежат, но ты ведь все понимает, ты должна понят без слов <…>".
Шура не ответила. Лишь записала в дневнике: "Я убегаю не от Павла, а от той "я", что чуть не опустилась до роли ненавистного мне типа влюбленной и страдающей жены".
Но она еще колебалась: может быть, с Павлом еще не все потеряно? И отметила в дневнике: "Весь запас моей любви я хочу сейчас щедро отдать ему, обогреть. <…> Куда делась вся моя требовательность к Павлу? Все мои сомнения, ревность, мой бунт против него? Только бы он не страдал, только бы вернуть его к жизни, уже не только физически, но и морально!" Но в конце концов решила: "Нет, я уйду. Довольно. Старалась, билась сделать из него человека — партийца, развить вложенные в этом самородке возможности, качества, военный талант. Не сумела, значит. Стать "женой" не могу, не хочу. Коллонтай жива, и я уйду. Уйду на новую работу по призыву партии".
Самой популярной работой Коллонтай стала опубликованная в "Молодой гвардии" в 1921 году статья "Дорогу Крылатому Эросу! (Письмо к трудящейся молодежи)", название которой сразу же стало нарицательным. Там утверждалось:
"Бескрылый Эрос поглощает меньше чувств, он не родит бессонных ночей, не размягчает волю, не путает холодную работу ума. Классу борцов, когда неумолимо звучит колокол революции, нельзя подпадать под власть крылатого Эроса. В те дни нецелесообразно было растрачивать душевные силы членов борющегося коллектива на побочные душевные переживания, непосредственно не служащие революции. <…> Но теперь, когда революция в России одержала верх и укрепилась, когда атмосфера революционной схватки перестала поглощать человека целиком и без остатка, нежнокрылый Эрос снова начинает предъявлять свои права. Он хмурится на осмелевший бескрылый Эрос — инстинкт воспроизводства, не прикрашенный чарами любви. Многоструйная лира пестрокрылого божка любви покрывает одноструйный голос бескрылого Эроса".
Коллонтай настаивала на трех основаниях торжества "крылатого Эроса":
"1) равенство во взаимных отношениях без мужского самодовления (имеется в виду совершенство в обладании благами; способность, благодаря которой ее обладатели управляют сами собой; и рабского растворения своей личности в любви со стороны женщины);
2) взаимное признание прав другого без претензии владеть безраздельно сердцем и душой другого (чувство собственности, взращенное буржуазной культурой);
3) товарищеская чуткость, умение прислушаться и понять работу души близкого и любимого человека (буржуазная культура требовала эту чуткость в любви только со стороны женщины)".
Она декларировала отказ от права собственности на любимого человека:
"Буржуазная идеология воспитала в людях привычку смешивать чувство любви с чувством собственности над другим человеком. Первые ласкательные слова, какими обмениваются влюбленные, — это "я твоя, ты мой". Пора этой привычке исчезнуть, это остаток буржуазного представления, что "собственность" — это высшая ценность. Хорошему товарищу, созвучной подруге не скажешь же "мой" или "моя".
Без этих ложных представлений исчезнут и муки ревности. Надо уметь любить тепло и не ради себя, а вместе с тем всегда помнить, что ты "ничья", кроме своего дела. Тогда другой, любимый человек, не сможет ранить тебя. Ранить сердце может только "свой", а не "чужой"".
Но сама-то Александра ревновала по-настоящему. Значит, чувство собственности никуда деться не могло.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.