ОКАЗИЯ КОЗЬМЫ (послесловие)

ОКАЗИЯ КОЗЬМЫ

(послесловие)

Муравьиные яйца более породившей их твари; так и слава даровитого человека далеко продолжительней собственной его жизни.

В одном из значений слова оказия — редкий, из ряда вон выходящий случай. Так определяет ее Толковый словарь[435]. Случай Козьмы Пруткова вполне удовлетворяет этому значению.

Козьма Петрович — воплощенный алогизм: поэт-директор, поэт-сановник, что звучит так же парадоксально, как «министерский водевиль» или «присутственная лирика». И тем не менее впервые в русской литературе нашелся певец, обративший свое вдохновение не только на традиционные предметы лирического волнения, но и на место канцелярской печати (М. П.), на чистый, в сущности, лист бумаги, не занятый никаким текстом, а лишь указующий, куда именно следует приложить оную печать.

Люблю тебя, печати место,

Когда без сургуча, без теста,

А так, как будто угольком,

«М. П.» очерчено кружком!

Я не могу, живя на свете,

Забыть покоя и мыслете,

И часто я, глядя с тоской.

Твержу: «мыслете и покой!»

Степенность, солидность, глубокомыслие, солидарность со всякой руководительной идеей, неторопливость… Взор, рассеянно блуждающий по поверхностям и рельефам, ибо он обращен в себя… Самоуглубленность и беспримерное самоуважение, переходящее в заносчивость и самохвальство… Вот Козьма Петрович Прутков: директор Санкт-Петербургской Пробирной Палатки, гениальный (по собственному ощущению) поэт и мыслитель.

Изо дня в день, из года в год в течение сорока лет в обмен на ассигнации бюджетного финансирования отдавал он все силы исполнению служебных обязанностей и лишь раз в году — по одиннадцатым апреля — позволял себе расслабляться и устраивать маленькие литературные досуги. Впрочем, за 61 или 63 (источники расходятся) года жизни их накопилось на целое Собрание сочинений (в одном томе). Если учесть, однако, что ниву сочинительства Козьма Петрович затеял возделывать не с младенчества, но уже будучи зрелым мужем, то получается, что сочинял он всего-навсего недели две, и за сей пустячный, скажем прямо, срок изумил читающую публику обилием сотворенного. В его анналах 262 афоризма, 49 стихотворений, 12 басен (не считая юношеской «Священник и гумиластик»), четыре эпиграммы, ряд драматических шедевров, один проект… Простой арифметический подсчет показывает, что за каждое 11 апреля им создавалось примерно по 24 творения, что значительно превосходит плодотворность А. С. Пушкина в пору Болдинской осени. Что говорить? «Петербургские вёсны» Козьмы Пруткова, отжатые до одного-единственного апрельского дня, — это, господа, действительно оказия, да еще какая!

Отдав должное объему (а экстраординарность всегда объемна, гения должно быть много; даже внешне предпочтительнее, чтобы он был толст или по крайней мере упитан — «предюж», как Козьма Петрович; тощий гений, согласитесь, — малоубедителен), обратим внимание на содержательную сторону дела.

Предложенный Прутковым проект «О введении единомыслия в России» более чем на полвека опередил свое время, найдя воплощение лишь в России советской, скажем шире — в СССР. Однако и в сегодняшней постсоветской реальности он кажется вполне востребованным.

Пьесы Козьмы Пруткова не мелькают в афишах больших драматических театров только потому, что театры эти еще не доросли до таких драматургических вершин. Никто не знает, где найти прутковские типажи, как это ставить и кому играть. Кроме того, провал «Фантазии» на Александринской сцене, очевидно, еще слишком свеж (шокирующе свеж!) в памяти выдающихся режиссеров современности…

Как эпиграммист Козьма так и остался непревзойден. Его «Эпиграмма № II»:

Раз архитектор с птичницей спознался.

И что ж? — в их детище смешались две натуры:

Сын архитектора — он строить покушался,

Потомок птичницы — он строил только «куры». —

возвышается, словно памятник, среди малоэтажной юмористической застройки последующих столетий. Воистину, «доблий муж подобен мавзолею», а всем взирающим на «высоких людей и высокие предметы» надлежит придерживать «картуз свой за козырек».

Что же касается афоризмов (самого «прутковского» из всего им созданного), то здесь основоположник породил целую армию продолжателей, по сию пору украшающих страницы журналов плодами своих раздумий. Муравьиные яйца мудрости, отложенные Козьмой про черный день, дали неисчислимое потомство и принесли прародителю бессмертную славу.

Наконец и он удостоился собственного жизнеописания — подобно всем великим мужам, страдавшим при жизни от козней зоилов, цензурных притеснений, грандиозных провалов. Теперь имя его знает каждый, кто знает хотя бы что-нибудь.

* * *

В другом значении слова оказия — удобный, благоприятный случай[436]. Например: послать письмо с оказией, то есть с человеком, который доставит его попутно, заодно. Эта мелкая услуга необременительна, а иногда и приятна. Случай Козьмы создает подходящую оказию для того, чтобы поблагодарить его литературных опекунов.

Честно говоря, Александр Жемчужников истратил так много сил на розыгрыши и житейские забавы, что на Пруткова, кроме первых басен, азбуки для детей да медиумических сеансов с того света, его, кажется, уже не очень хватало. Но он создавал атмосферу, будоражил коллег тем, что они ласково именовали: «Сашенькины глупости».

Однажды его брат Алексей прочел среди газетной шелухи деловое объявление: «Жемчуг в нитках и вещах покупает ювелир Фаберже». Недолго думая, он разбил эту прозаическую строку на три:

Жемчуг в нитках и вещах

Покупает ювелир

            Фаберже.

И «присоседил» сверху два трехстишия с редкой по тому времени рифмовкой: abc — abc — abc. Ни сюжетно, ни смыс-лово эти три строфы связаны между собой не были. Так возникло бессмысленное стихотворение, производившее тем не менее впечатление чего-то законченного. Автор иронически назвал его «Думы и наблюдения»:

При борще или при щах

Завершает редко пир

            Бланманже[437].

Воин, бывший на часах,

Отдыхает, сняв мундир,

            В неглиже.

Жемчуг в нитках и вещах

Покупает ювелир

            Фаберже.

Итак: обед в трактире — часовой — покупка жемчуга… Полная несуразица. На чем же она держится? Что не позволяет ей распасться? Она стянута воедино, как тугой бочонок, железными обручами стихотворного размера и краесогласия. Больше ничем. Кстати, в русском языке совсем не много точных рифм на же: ниже, настороже, уже Поэтому автору пришлось воспользоваться рифмами французскими, подысканными им к фамилии Фаберже, что, между прочим, и стилистически мотивированно. Если бы в распоряжении поэта оказался «Грамматический словарь русского языка», то он смог бы удвоить число строф, обнаружив, что вошедших в русский язык французских рифм на же, хоть и совсем немного, но все-таки побольше: драже, протеже, верже[438]

Мы говорим об этом так подробно оттого, что только это в шутке Алексея Жемчужникова и важно. Однако только это (формальная оригинальность при композиционной нелепости) создает юмористический эффект, переживший века. Глупость, потеха, совмещение несоединимого радуют нас так же, как, должно быть, потешали они когда-то автора и его ближайших родственников. Брату Алексею (Жемчужникову) — одному или вместе с братом Алексеем (Толстым) — принадлежит немало прутковских жемчужин: блестящих пародий; алогичных, доходящих до абсурда сценических реплик и ситуаций.

Однако самый весомый количественный вклад в наследие Козьмы внес брат Владимир. Им создана добрая половина опусов в разных жанрах. Именно ему мы обязаны и «Биографическими сведениями о Козьме Пруткове». Кроме того, не будь Владимира, не осуществилось бы первое издание Полного собрания сочинений Козьмы Пруткова (1884). Ане будь первого, откуда бы взялись все остальные? Но, слава богу, первое издание состоялось, и, как пошутил в духе Козьмы Салтыков-Щедрин: «Того, что однажды уже совершилось, никак нельзя сделать не совершившимся»*.

Наконец, Алексей Толстой. Лишь одного присутствия такого литературного кита вблизи Пруткова и его моральной поддержки семейного предприятия было бы вполне достаточно. Но кит фонтанировал сам (давая порой «отдохнуть и фонтану»); но кит играл, выныривая на юмористическую поверхность с недоступных оку творческих глубин. Он не то чтобы задавал тон (кто из братьев задавал тон — еще вопрос: каждый был по-своему неподражаем), но придавал несравненный артистический блеск и карнавальность всей затее.

* * *

И вот теперь, когда жизнь и творения Козьмы Пруткова прошли у нас перед глазами; когда мы понимаем, на каком ис-торико-литературном фоне разворачивалась его судьба, в каком кипении гражданских и эстетических страстей он оказался, как воспринимали его современники — читатели первых журнальных публикаций; теперь, когда мы знаем, что на какое-то время отодвинутый в тень и даже не всеми опекунами вспоминаемый, он возродился из небытия и в каждом следующем поколении издателей и читателей находил и находит себя вплоть до наших дней, зададимся простым вопросом: в чем загадка Козьмы? Почему муравьиные яйца славы настолько пережили самого муравья? Мы обязаны на это ответить. Жизнеописание оправданно, если оно приводит к жизнепониманию.

Казалось бы… Вот — чиновник, ретроград, консерватор.

Казалось бы… Вот — поэт «дня рождения» (11 апреля), то есть сугубый дилетант, «романтик» в вицмундире, самовлюбленный самохвал, мелкотравчатый «философ». Да, в конце концов, просто профан, изрекающий глубокомысленные трюизмы!

В чем же тогда секрет его обаяния, его нестынущей славы?

А в том, что он не один, не сам по себе.

В том, что за ним стоят четыре попечителя: четыре острослова и правдолюбца, четыре ясных ума и благородных сердца, четыре добрых затейника и забавника с неистощимым на выдумки творческим даром; четверо, для которых духовная свобода — непременное условие их земного существования. Четыре противника должностных шор, казенного единообразия, ура-патриотического ража, парфюмерной красивости; борцы равно с лягушачьим материализмом времени и с верующим, но невежественным клиром; сопротивленцы как отстающим от века курантам монархии, так и спешащим со своими клещами и щипчиками часовщикам революции.

И потому Козьма Петрович Прутков, будучи образцовым директором Пробирной Палатки, воспринимается нами как юмористический персонаж, как шарж на столичного чиновника, а будучи благонамеренным поэтом и мыслителем, — как пародия на литератора и философа. Но шарж этот — мягкий, не вульгарный. Хорошо тому, кто смеется, а не тому, над кем смеются. Последний заметно напрягается. Между тем Козьма снимает напряженность алогичностью или, напротив, вопиющей тривиальностью своих сентенций. Даже когда нам кажется, что смеются над нами, гротеск, если он алогичен, вызывает у нас ответный смех, а не гнев. А в случае Пруткова нам и вовсе представляется, что смеемся мы не над собой, а над ним.

Не составляют исключения и стихотворные пародии мэтра. Он передразнивает прототипы, мы потешаемся над тем, как он это делает, а прототипы, похоже, не обижаются. Почему? Потому, что пародии деликатны; потому, что пародии интеллигентны. Их отличают художественный вкус, восприимчивость к оригиналам и чрезвычайное литературное мастерство, доведенные до такой степени, что Владимир Соловьев даже посчитал маловероятным, чтобы директор Пробирной Палатки был способен на подобные рефлексии. Душевная тонкость и отточенность исполнения вошли в противоречие с образом обер-контролера проб…

Обобщим: Козьма Прутков всегда возбуждает улыбку и никогда — негодование. Он смешит, а не злит. При всем своем высокомерии, зазнайстве и порой феноменальной тупости он ничуть не раздражает, а беспрестанно веселит. Вопреки внешней меланхоличности он, как правило, неизменно мажорен, полон жизни, а подчас и просто ликования. В нем нет ни капли яда. То, что казалось современникам достаточно едким, нами за утерей былой злободневности и на фоне нынешних «едкостей» воспринимается как дружеская шутка, добродушный шарж. Не удивительно, что Прутков (то есть его опекуны) и в жизни сохранял самые добросердечные отношения с прототипами своих пародий — Щербиной, Полонским, Фетом. В одном из писем Фету Толстой признавался: «Не думаю, чтобы по всей России нашелся кто-либо, кто бы ценил вас, как я и жена (Софья Толстая. — А. С.). Мы намедни считали, кто из современных и русских писателей останется и кто забудется. Первых оказалось немного, но когда было произнесено ваше имя, мы в один голос закричали: „Останется! Останется навсегда!“»[439].

По словам Толстого, оброненным в частном письме, кто знает Пруткова наизусть, тот добрый. Есть в нем комичное обаяние мудрого клоуна, скрывающегося под маской упоенного самим собой профана. Дело в том, что Козьма Прутков — это всего лишь роль, которую то по очереди, то вместе разыгрывают наши любимые артисты — братья Жемчужниковы и Алексей Толстой: люди порядочные и сердечные, умные и веселые. Их свет невольно падает и на тот сценический образ, который они создают; одухотворяет его; они наделяют его своими талантами: исключительной способностью к юмористической стилизации, алогизмом, виртуозным владением литературной техникой.

Козьма Прутков…

Вот он вальяжно — нога на ногу — восседает в низком кресле: одна ступня, словно завиток вьюнка, покачивается на воздухе, и видно, как штрипка узкой брючины охватывает подошву зеркально полированной штиблеты. Мэтр облокотился на заваленный черновиками письменный стол; на поверхности стола — бронзовый подсвечник, олицетворяющий свет; рядом глобус — эмблема всемирно-исторического значения всего, что вершится за этим столом, и одновременно — увы! — знак предельности земного шара; мраморная полярная сова — пучеглазое воплощение мудрости; песочные часы — символ быстротекущего времени; засохший букет полевых цветов…

Левая рука в перстнях подпирает массивный подбородок, правая же — на отлете — с оттопыренным мизинцем, держит гусиное перо так, что чернильная клякса готова вот-вот соскользнуть с самого носика на рулоны рукописей, торчащих из старомодного цилиндра, опрокинутого у ног творца. Поистине, головной убор — лучшая корзина для свежих мыслей!

Козьма Петрович погружен в величавую задумчивость. Он несколько печален и как будто утомлен несовершенством бытия, капризами окружающей нас натуры. Бант слегка примят, но эта аристократическая небрежность лишь придает дополнительный шарм певцу, чьи крупные уши вместе с бровями сейчас приподнимутся в радостном недоумении, а чувственные губы прошепчут новую строку, и рука уверенно черкнет ее на лист писчей бумаги, что свесилась косым углом с края стола…

Что произнесет он? Каким каллиграфическим узором усеет лист? Неужели это будет что-нибудь и впрямь достойное гнева? Или что-нибудь доброе и вправду достойное памяти сердца? А может быть, то — главное — что приписал ему великий обличитель Щедрин, сказавший от имени Козьмы: «Не обличать надо, а любить»?[440]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.