Аристократы — разночинцы

Аристократы — разночинцы

Творчество, в частности, творчество литературное, требует досуга и достатка. Долго оно оставалось делом сугубо господским. Им занималась наиболее образованная, одаренная и хотя бы относительно обеспеченная часть русского дворянства.

Великая литература — ключевая составляющая мирового феномена русской культуры — зрела несколько столетий, чтобы дать ослепительный всплеск в XIX веке. Поначалу она была явлением чисто аристократическим.

Пушкин, давно уже будучи профессиональным литератором, решил посвятить меру сил журналистике и основал журнал «Современник». Ревностно отстаивая свою родовитость и представляя собой врожденного аристократа духа, от природы служа неким «волшебным фонарем» — таким, что любая входившая в него «спектральная мешанина» на выходе преображалась в чистое и благородное свечение, он и детищу своему, журналу, придал аристократический блеск. Этот блеск культивировался еще некоторое время после Пушкина, однако в 1840-е годы лицо журнала становится более демократичным, оно определяется «совместной работой разночинной интеллигенции (Белинский, Некрасов) с либеральным дворянством (Панаев)»[179]. После западноевропейских революционных событий 1848 года к руководству «Современника» приходит его дворянская часть и круг сотрудников журнала снова приобретает «подчеркнуто барский характер», что и акцентирует в угоду времени (30-е годы XX века) советский исследователь[180].

Историк литературы А. Н. Пыпин, близкий кругу «Современника» той поры, вспоминал, что к «чувству превосходства (основанного на высокой степени дарований, литературного вкуса и опыта) присоединилось, вероятно, и некоторое уже не зависевшее от литературы барство. Кружок мог напоминать слова г-жи Сталь, что в России несколько gentilhommes (знатных домоседов. — А. С.) занимается литературой. Большею частью это были люди дворянского круга, с еще привычными тогда его чертами; — последние принимались и другими, у которых дворянское барство заменялось барством купеческим, как, например, у В. П. Боткина»[181].

По словам Пыпина, реакция на революцию 1848 года привела к тому, что в начале 50-х годов в России «настроение литературного круга, который я видел здесь и в некоторых иных кружках, было довольно странное; прежде всего, это было, конечно, настроение подавленности; трудно было говорить о литературе даже то, что говорилось еще недавно, в конце сороковых годов. По распоряжению негласного комитета даже отбирались некоторые книги прежнего времени, напр., „Отечественные записки“ сороковых годов; славянофилам просто запрещали писать, или представлять в цензуру какие-нибудь свои статьи; оставались возможны только темные намеки или молчание.

В кругу „Современника“ передавались новости разного рода, цензурные анекдоты, иногда сверхъестественные, или шла незатейливая приятельская болтовня, какая издавна господствовала в холостой компании тогдашнего барского сословия, — а эта компания была и холостая, и барская. Нередко она попадала на темы совсем скользкие»[182].

Как вспоминает М. Н. Лонгинов — человек близкий к опекунам Козьмы Пруткова, утеснение гражданских свобод имело и свое неожиданное следствие: «В результате при этом оказалось у них (литераторов) лишнее против прежнего свободное время и, по привычке к литературному кругу, они стали чаще проводить его в дружеских беседах, посвященных по преимуществу любимым своим предметам. Прибавьте к тому, что все мы были тогда молоды или еще молоды, и вы не удивитесь, что мрачное настоящее не могло вытеснить из этих бесед шутки и веселия, которое и стало выражаться, все-таки, в литературной форме, именно стихотворной. Пародии (тогда еще не сделавшиеся обыкновенною вещью, как теперь), послания, поэмы и всевозможные литературные шалости составили, наконец, в нашем кругу целую рукописную литературу…»[183]

Козьма Прутков, выросший из этих «всевозможных литературных шалостей», как мы помним, тоже принадлежал к дворянскому сословию. Правда, дворянин он был мелкопоместный, в отличие от своих опекунов — аристократов самой высокой пробы. Но, помимо этого, они были еще и высокой пробы людьми, оттого не раз устами Козьмы высмеивали избранность свою собственную и господ из своего окружения, не раз принимали легкие дозы яда самоиронии, когда, например, противопоставляли «гения» Пруткова бездушной «толпе» (аристократ духа против духовного плебса).

Однако новое историческое событие — отмена крепостного права; отмена, за которую так ратовали опекуны, — не только лишило их крестьян, но и грозило потерей относительно привилегированного положения в журнальном мире. В «Современник», привеченные Некрасовым, пришли Чернышевский и Добролюбов — революционные демократы, антиподы опекунов, и баланс сил сместился от дворян к разночинцам. Такая перемена была вызвана большими сдвигами, произошедшими в обществе накануне Великой реформы.

Пятидесятые годы были отмечены распадом помещичьих хозяйств, общим обеднением дворянства. Провинциальные интеллигенты, разночинцы — «главным образом из духовного звания, устремляются в столицы и заполняют там университеты, институты, редакции, идут в ряды борцов с общественным строем и т. п. Этим и объясняется громадный наплыв „семинаристов“ в почти исключительно дворянскую литературу»[184]. Жертвами такой революции семинаристов стали писатели-аристократы и даже мелкопоместные дворяне типа Козьмы Пруткова. Нет, поначалу Добролюбов приветствовал Козьму, предоставив ему страницы «Свистка» — нового сатирического приложения к «Современнику». Ведь прутковские пародии на дворянскую литературу играли на руку разночинцам. Казалось, что Прутков за них. Однако вскоре они поняли, что это всего лишь добрая улыбка, мягкое подтрунивание, добродушное похохатывание. А им была нужна острая, резкая, злая сатира, нечто совершенно противоположное Пруткову в его основе. Интересно, что и у Некрасова, и у Чернышевского, и у Добролюбова любовь к добру (запечатленная даже в фамилии последнего!) проявляла себя не столько утверждением добра, сколько отрицанием зла и борьбой со злом, выпадами весьма язвительными, ораторским напором самым непримиримым. Это было сродни религиозному экстазу, жгучей анафеме библейских пророков. И хотя Алексей Толстой тоже мог быть резок в частной переписке, разве могли революционные демократы признать своим человека, способного обратиться в письме к брату Николаю Жемчужникову со словами: «Благодарный Николашка. У меня сидит кн. Александр Васильевич Голицын, добрая мордофляга, живущая по соседству и приказавшая тебе кланяться. Она знает Пруткова наизусть, что доказывает, что она добрая»?

Вот справедливый тест на доброту, предложенный одним из опекунов: кто знает Пруткова наизусть, тот добрый.

А доброта совсем не входила в арсенал «семинаристов». На их знамени скорее могли быть начертаны восемь строк Некрасова о поэте-обличителе; восемь строк, поражавших своей парадоксальностью незрелые умы:

Его преследуют хулы:

Он ловит звуки одобренья

Не в сладком ропоте хвалы,

А в диких криках озлобленья.

И веря и не веря вновь

Мечте высокого призванья,

Он проповедует любовь

Враждебным словом отрицанья[185].

Как и в старой оппозиции «западники — славянофилы», в новой оппозиции «аристократы — разночинцы» нервным узлом противоречия стала по-разному понимаемая любовь к России. Западник любил Россию как отец; славянофил — как сын. Аристократ (даже Лермонтов с его «странною любовью») воспевал родину. Разночинец же прежде всего порицал то зло, которое Россия несла себе и миру. Его любовь проявлялась в том, что он был неравнодушен к мировым победам зла, негодовал, сопротивлялся. Потому частный, литературный, почти домашний прутковский юмор казался ему детскими бирюльками, в которые можно поиграть в младенчестве, но уже для отрока — русского Гавроша — демократ-разночинец требовал борьбы, если не баррикад.

Посмотрите, как играет молодая кровь; как иронизирует, чтобы не сказать ерничает, Добролюбов во «Вступлении» к своему «Свистку»: «…мы свистим не по злобе или негодованию, не для хулы или осмеяния, а единственно от избытка чувств; от сознания красоты и благоустройства всего существующего, от совершеннейшего довольства всем на свете»[186]. Чувствуете, что этот аллопатический яд — далеко не прутковская гомеопатия, приправленная к тому же изрядной долей самоиронии? Взыскательность к себе и великодушие к другим — привилегия духовных аристократов. Демос лишен самоиронии. Он прощает только себя, к другим же он беспощаден. А когда задеваются человеческие страсти, противостояние становится непримиримым. Вот почему дело дошло до того, что не выдержал даже аристократ Толстой, сказавший Некрасову:

— Или Добролюбов, или я.

И Некрасов выбрал Добролюбова, а Толстой перестал быть автором «Современника».

Между тем личность Добролюбова далеко не исчерпывалась высмеиванием «красот» окружающего социального мира. Все было много сложнее. Согласно Бердяеву, «это была структура души, из которой выходят святые. <…> Склад его был аскетический… <…> Добролюбов был человек чистый, суровый, серьезный, лишенный всякой игры, которая была у людей дворянской культуры (у Толстого и Жемчужниковых в высокой степени! — А. С.) и составляла их прелесть»[187]. (Именно из такой домашней игры и возник Козьма Прутков.)

«Типографские превращения» (И. И. Панаев и Н. А. Некрасов). Карикатура Н. А. Степанова. 1848 г.

Трагедией Добролюбова стала потеря веры. Его погубила мысль о том, как у такого злого мира может быть такой всеблагой Творец. В чем же тогда его благость, в чем доброта? Где справедливость и у кого правда? А если Господь не в силах пе-ресотворить мир, то это должен сделать сам человек. Вот тот соблазн, из которого возникает идея революции. Бог хороший, мир плохой. Почему же тогда хороший Бог не переделает плохой мир в хороший? Значит, Бог плохой? Или Его вообще нет? Так или иначе, если хороший Бог не может справиться с плохим миром, если Бог плохой, или если Его нет, то, значит, я сам — хороший я — должен переделать мир. Мотив богоборчества неотделим от идеи революции. Ее сторонники убеждены, что она совершается ради земного счастья большинства, потому что никакого другого счастья не бывает. Нормальный человек не может чувствовать себя счастливым, если люди вокруг него несчастны. Все, что происходит, происходит здесь, в земной жизни. Остальное — выдумки. Потому ратоборство с Небом всегда вдохновляется пафосом более справедливого переустройства Земли. И всегда этот пафос кончается новым провалом в иную несправедливость.

Совсем молодым, умирая от чахотки, Добролюбов хотел земного счастья для всех людей; мечтал о том, какую истину откроет погрязшему в грехах и страданиях миру. А Толстой об этом не думал. Он думал о том, как содержать семью, как убедить государя в необходимости отмены крепостного права, как договориться с ним о своей собственной отставке, как целиком посвятить себя литературе. Толстой не был богоискателем, но он и не был богоборцем. Его критическое отношение к православному клиру — это всего лишь борьба за просвещенность клира. Дух свободы, которым жил Толстой, оставался рафинированной страстью аристократа, был атмосферой его внутреннего мира. В любви и творчестве обретал он свое земное счастье. А Добролюбов не успел познать любви, и творчество его было вторичным: он блестяще анализировал уже созданное другими. Конфликт между Добролюбовым и Толстым есть конфликт не только разночинца с аристократом. В конце концов, это спор аскета-идеалиста с художником-жизнелюбием. Один не терпит все ужасное, чем полна жизнь, и мечтает о том, чего нет и что едва ли будет. Другой обожает все прекрасное, что есть в жизни, и это прекрасное славит. Казалось бы, они просто дополняют друг друга… Не тут-то было. Можно или нельзя во имя блага большинства приневолить меньшинство? Хорошо ли насилием человеческой революции ускорять ход того естественного развития, имя которому Божественная эволюция? Еще ничего не зная о будущем, Добролюбов отвечал: «Можно. Хорошо». Уже все зная о прошлом, Толстой отвечал: «Нельзя. Плохо». Оба они ненавидели зло. Однако один (Добролюбов) отличал зло державного гнета от зла как орудия возмездия этому гнету, тогда как другой (Толстой) не делал различия между полицейским и революционным насилием. Оба полемиста были либералами. Однако первый (Добролюбов) ратовал за народ в пику господам, а второй (Толстой) возмущался желанием стричь всех господ под одну гребенку.

В наше сознание долгое время внедрялось представление о том, что общественная жизнь России знала лишь одну форму деспотизма — царскую власть с ее гнетом беззакония. Но реакцией на этот государственный деспотизм стала идейная непреклонность борцов за «народное дело». Очень скоро она переросла в идейный террор, а тот со временем вылился уже в террор кровавый — месть потомков за страдания пращуров. Все это случилось в течение каких-нибудь двух десятилетий, а точнее в 60–70-е годы XIX века, причем жертвой «народной» расправы по злой иронии судьбы стал император Александр II, лично настоявший на самом гуманном акте в истории династии Романовых — отмене крепостного права.

В этой новой ситуации положение Козьмы Пруткова становилось весьма щекотливым. Как юмористический, а то и сатирический герой, он высмеивал существовавший порядок вещей; утрируя, доводил его до абсурда. Однако ввиду нараставшего революционного движения такая «антиправительственная деятельность» играла на руку оппонентам монархии. А к ним Козьма Петрович себя никак не причислял. Да и они его не жаловали. Для них он был слишком мягкотелым — устаревшим дворянским либералом, который давно отстал от бурно и агрессивно менявшейся действительности. В итоге власти считали Толстого чуть ли не революционером, а революционные демократы — ретроградом.

Насколько справедливы столь полярные оценки? Отчего все-таки Толстой и разделявшие его взгляды Жемчужниковы оказались между двух огней, отблеск которых невольно отбрасывался и на их несравненного «директора»?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.