КОЛЕСНИЦА ДЖАГГЕРНАУТА

КОЛЕСНИЦА ДЖАГГЕРНАУТА

Он любил Старшего Брата.

Джордж Оруэлл

1

Когда меня исключили из комсомола, я вдруг полюбил Сталина. Ну, полюбил — это, может быть, слишком сильно сказано. Правильнее было бы выразиться так: на меня вдруг стало действовать его обаяние.

Раньше я этого его обаяния не то чтобы не замечал: я просто не знал о его существовании. И был бы, наверное, очень удивлен, если бы кто-нибудь мне сказал, что это самое обаяние у него есть. А тут вдруг я не только это узнал, но и сам, на себе почувствовал силу этого обаяния.

Сперва это было обаяние сталинского стиля. Я вдруг обнаружил, что меня завораживает его лаконизм, его железная логика, его юмор. Юмор его, правда, был несколько тяжеловат, но и в самой этой тяжеловатости тоже таилось какое-то очарование, которому душа моя не могла противостоять.

Я стал говорить сталинскими цитатами. Поначалу слегка маскируясь легкой иронией, но — любовно. «Эх ты, черноногая, не знаешь, где право, где лево!» — кидал я с легким грузинским акцентом какой-нибудь своей сокурснице, не умеющей ответить на простой вопрос из области языкознания или теории литературы. И не замечал при этом, что Сталин тут, в сущности, ни при чем: фраза-то была гоголевская. Не замечал, что, приписывая обаяние этой реплики Сталину, я так же слеп, как герои гофмановского «Крошки Цахеса», которые были заворожены игрой виртуоза-скрипача, но аплодисментами наградили почему-то не его, а раздувшегося от спеси уродливого карлика.

Мог я и приятелю, жалующемуся, что его несправедливо обидели, насмешливо возразить с тем же еле заметным грузинским акцентом, дающим понять, чьи это слова:

— Кто тебя, Тит Титыч, обидит. Ты сам всякого обидишь!

Это тоже была пришедшаяся мне по душе сталинская фраза, брошенная им в ответ на какие-то упреки Троцкого.

Почувствовав, что проголодался, и желая узнать, скоро ли будет готов обед, я говорил:

— Как там у нас с севом?

И отец, подмигивая мне и насмешливо кивая на мать, по вине которой обед запаздывал, немедленно включался в игру, продолжая цитату:

— Намечаются сдвиги, товарищ Сталин!

Сталинская эта цитата отцу известна была, разумеется, от меня. Сам он, как и Сергей Александрович Есенин, ни при какой погоде этих книг, конечно, не читал. А я однажды прочел ему, захлебываясь восторгом, этот замечательный образец сталинского юмора:

А теперь о втором типе работников. Я имею в виду тип болтунов, я сказал бы, честных болтунов (смех)… У меня в прошлом году была беседа с одним таким товарищем, очень уважаемым товарищем, но неисправимым болтуном… Вот она, эта беседа.

Я: Как у вас обстоит дело с севом?

Он: С севом, товарищ Сталин? Мы мобилизовались. (Смех.)

Я: Ну, и что же?

Он: Мы поставили вопрос ребром. (Смех.)

Я: Ну, а дальше как?

Он: У нас есть перелом, товарищ Сталин, скоро будет перелом. (Смех.)

Я: А все-таки?

Он: У нас намечаются сдвиги. (Смех.)

Я: Ну, а все-таки, как у вас с севом?

Он: С севом у нас пока ничего не выходит, товарищ Сталин. (Общий хохот.)

Рассказывая о том, как я ощутил обаяние сталинского литературного стиля, я не случайно заметил, что это произошло вдруг. Совсем незадолго до этого я был просто изумлен, когда одна моя сокурсница сказала, что стиль Сталина нравится ей больше, чем стиль Ленина. Это утверждение, как мне тогда казалось, говорило о полном отсутствии художественного чутья. Ленинский темперамент, страстность ленинской мысли меня тогда буквально завораживали. Завораживал самый ритм ленинской фразы:

…раб, который не только чуждается стремления к своей свободе, но оправдывает и прикрашивает свое рабство, такой раб есть вызывающий законное чувство негодования, презрения и омерзения холуй и хам.

…царизм не только угнетает девять десятых населения, но и деморализует, унижает, обесчещивает, проституирует его…

Там, где смело можно было обойтись одним — достаточно выразительным — определением («чувство презрения») или одним глаголом («обесчещивает») Ленин выстреливает по меньшей мере тремя («…негодования, презрения и омерзения»), а то и четырьмя («деморализует, унижает, обесчещивает, проституирует…»). И все эти слова, в сущности, — синонимы. Они нужны ему не столько потому, что продолжают, развивают или уточняют мысль, а потому, что его влечет эмоциональный накал, страсть, темперамент. По сравнению с этой бешеной страстью, с этим яростным напором, медлительная, поучающая логика сталинского катехизиса казалась мне примитивной. Разница была примерно такая же, как между симфоническим оркестром и барабаном.

Над примитивностью и ложной многозначительностью повсеместно цитируемых сталинских высказываний в нашем кругу принято было подтрунивать. Помню, еще подростком я слышал, как кто-то из знакомых отца с иронией заметил, что наш вождь отличается необыкновенной предусмотрительностью. «Руководить — это значит предвидеть», — мудро заметил он. И сам действительно все предвидит. Так, например, беседуя с Чкаловым, Байдуковым и Беляковым перед их знаменитым перелетом, он, подняв свой указующий перст, якобы сказал, обращаясь к летчикам: «Не забудьте позаботиться о бензине!»

Другой знакомый отца любил цитировать казавшиеся ему особенно комичными расхожие сталинские фразы. Особенно, помню, восхищала его такая — знаменитая в то время — реплика вождя: «А между тем Советский Союз стоит, как утес, идя от победы к победе…»

— Нет, это восхитительно! — повторял он, хихикая и потирая руки. — «Стоит… идя!»… Это просто шедевр!

И я тоже хихикал. Мог ли я тогда предположить, что пройдет совсем немного времени, и даже в самых примитивных, плоских, невыразительных, а иногда и не шибко грамотных сталинских перечислениях («У нас не было химической промышленности, — теперь у нас есть химическая промышленность») мне тоже почудится какое-то очарование.

Даже тяжеловатая примитивность сталинского мышления стала казаться мне по-своему обаятельной.

«Немецкий писатель Генрих Гейне…» — начинал он какое-то свое рассуждение. Раньше, прочитав эту фразу, я бы наверняка подумал, что настоящий интеллигент так никогда бы не выразился. Интеллигент (хоть тот же Маркс или Ленин) начал бы как-нибудь так: «Гейне однажды заметил…» Интеллигентному человеку, который обращается к своему брату-интеллигенту (а к кому еще может он обращаться в статье или речи, в которой упоминается Гейне?) нет нужды объяснять, что Генрих Гейне был немецким писателем. Интеллигенты в таких случаях понимают друг друга с полуслова, и само имя Гейне для них — это своего рода код, пароль, как у киплинговского Маугли: «Мы с тобой одной крови, ты и я».

Теперь же, в новом своем состоянии, прочитав эту сталинскую фразу, я думал: ну да, это вот и есть его стиль! Все особенности, все оттенки этого стиля обусловлены тем, что он — интеллигент — обращается не к своему брату-интеллигенту, а к широчайшим массам трудящихся. Он хочет, чтобы его слова были понятны всем и каждому, в том числе и тем, кто отродясь не слыхивал имени Генриха Гейне и ни малейшего понятия не имеет, где и когда этот неведомый ему Генрих жил и чем занимался.

Отчасти эти мои восторги были, конечно, мне внушены не только общей атмосферой сталинского культа, но и принявшими участие в создании этого культа людьми, с мнением которых я не мог не считаться. В нашей литинститутской библиотеке я раскопал толстенный том: стенографический отчет первого Всесоюзного съезда советских писателей. Уж не знаю, какими судьбами эта книга сохранилась и почему мне разрешили в нее заглянуть: ведь там были речи не только исчезнувших Бабеля и Пильняка, но и доклады Бухарина и Радека… И вот в речи еще со школьных времен обожаемого мною Бабеля я прочел:

На чем можно учиться? Говоря о слове, я хочу сказать о человеке, который со словом профессионально не соприкасается: посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованны его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры…

Попадись мне раньше это бабелевское высказывание, я бы, наверно, усмехнулся и не без ехидства подумал: и этот не удержался, лизнул все-таки!

Теперь, в новом моем состоянии, я даже обрадовался: вот! Сам Бабель — и тот восхищается чеканным, кованным сталинским стилем!

Взошедший на съездовскую трибуну сразу после Бабеля старый писатель Аросев пошел еще дальше. Он сказал:

Нехватка современных типов в нашей литературе почувствована вождем нашей партии т. Сталиным. Вы знаете, на XVII съезде т. Сталин дал нам фигуры двух типов: зазнавшегося вельможи и честного болтуна Сама форма, в которой т. Сталин изложил это, высоко художественна, в особенности там, где идет речь о болтуне. Там дан высокой ценности художественный диалог.

И если предыдущий оратор, т. Бабель, говорил о том, что мы должны учиться, как обращаться со словом, у т. Сталина, то я поправил бы его: учиться так художественно подмечать новые типы, как это сделал т. Сталин.

Прочитав это раньше, я бы, наверно, уж всласть поглумился над тем, как этот оратор «поправил» Бабеля. Во всяком случае, уж точно не увидел бы в этом высказывании ничего, кроме всплеска откровенного и, по правде говоря, довольно-таки фальшивого подхалимажа. А сейчас… Нет, сейчас я тоже, конечно, слегка поморщился. «Способность художественно подмечать новые типы», «высокой ценности художественный диалог…» — это был уж очень явный перебор. Так и подбивало вспомнить пушкинское: «Льстецы, льстецы, старайтесь сохранить и в подлости осанку благородства».

И в то же время мне было приятно, что старый писатель обратил внимание на тот самый отрывок из сталинского доклада, который так нравился и мне тоже. Я даже испытал некоторую гордость оттого, что мы оба, не сговариваясь, выбрали один и тот же отрывок. Как-никак, это свидетельствовало о том, что у меня тоже был неплохой художественный вкус. (В делах литературных авторитет писателя, даже такого, как совершенно неизвестный мне Аросев, был для меня все-таки более высок, чем авторитет Сталина.)

Влюбившись в сталинский стиль, я вступил в ту стадию влюбленности, которую Стендаль в знаменитом своем трактате «О любви» называет кристаллизацией.

Подробно рассказав о том, как влюбленный наделяет предмет своей любви разными несуществующими достоинствами, Стендаль далее весьма проницательно замечает, что даже очевидные недостатки предмета его любви влюбленному постепенно начинают представляться достоинствами.

Моя любовь к Сталину развивалась точно по Стендалю, что, конечно, неопровержимо свидетельствует о том, что это была не выдуманная, не внушенная, а самая что ни на есть доподлинная любовь.

Недавно мне кто-то подарил граммофонную пластинку с какой-то речью Сталина. Смеха ради я решил ее прослушать. Слушал, слушал — и не узнавал. Во-первых, это был совсем не тот голос. Высокий, слишком высокий для мужчины, и какого-то неприятного, даже противноватого тембра. Но более всего поразил меня грузинский акцент вождя. Акцент этот был такой сильный, что добрую половину его речи я просто не понимал. С огромным трудом улавливал, о чем, собственно, он там толкует.

А тогда, в пору моей влюбленности, я прекрасно понимал смысл каждого слова. И тембр сталинского голоса казался мне приятным. А грузинский его акцент и эта неторопливая, медлительная манера, с какой произносилось им — словно бы с трудом — каждое слово, не только не мешали мне, а напротив, только усиливали так властно действовавшее на меня обаяние его речи.

Тут уже действовало не только обаяние сталинского стиля, но и человеческое, я бы даже сказал, физическое обаяние великого человека. Его скупой, но такой выразительный жест. Его добрая улыбка. Даже его седина.

Помню, в каком-то киножурнале промелькнули кадры хроники, в которых я впервые увидел послевоенного, уже слегка поседевшего и постаревшего Сталина.

— Седой, седой… — прошелестело по залу.

— Постарел, — услышал я чей-то шепот.

— Да, нелегко досталась ему война…

Я никаких таких слов, естественно, не произносил и вообще вслух своих чувств не выражал. Но эти слова, которыми вполголоса обменивались мои соседи, довольно точно выражали то, что чувствовал в тот момент и я тоже.

Не с этого ли началась у меня та самая кристаллизация?

Не знаю. Начала ее я уже не помню. А состояние своей влюбленности помню только с того времени, когда процесс, как говорится, уже пошел. Но я точно знаю, что пошел этот процесс именно тогда, когда меня исключили из комсомола. И это тоже было в точном соответствии с теорией Стендаля. Автор знаменитого трактата «О любви» разделяет две кристаллизации: первую и вторую. Вторая — а она по Стендалю гораздо сильнее первой — возникает, когда предмет любви проявляет по отношению к влюбленному «равнодушие, холодность или даже гнев». Говоря проще, когда влюбленный чувствует, что он отвергнут.

Именно это чувствовал я, когда комсомол исторг меня из своих рядов, и именно из этого чувства отвергнутости и родилась моя любовь, сразу войдя во вторую стендалевскую фазу.

Влюбленный, как известно, не может прожить и дня вдали от предмета своей любви: «Я утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я».

Как это ни смешно, я испытывал нечто подобное.

Я таскался на все фильмы о Сталине. И самое забавное тут было то, что, потакая этой своей влюбленности, теша ее, двигаясь у ней на поводу, я вовсе не стремился увидеть непременно самого Сталина. Эту мою страсть прекраснейшим образом удовлетворяли сталинские двойники: сперва Геловани, потом Алексей Денисович Дикий, который однажды сменил Геловани, потому что догадался играть Сталина без акцента, чем, вопреки страхам кинематографического начальства, вызвал милостивое благорасположение отца народов.

Правда, спустя некоторое время Дикий все-таки впал в немилость. По слухам, Ворошилов где-то сказал, что Алексей Денисович артист, конечно, хороший, но с таким брюхом, которое он себе отрастил, играть вождя нельзя. Дикий тотчас был отлучен от этой — самой главной в стране — театральной и кинематографической роли, и единственным исполнителем Сталина во всех фильмах снова стал Геловани.

За всеми этими переменами я следил с гигантским интересом, различая за этими движущимися фигурками властную волю САМОГО. Может быть, прямо и не выраженную, но легко угадываемую.

Я, например, был уверен, что Дикий решил играть Сталина без грузинского акцента не по каким-нибудь там эстетическим соображениям, а потому, что ему было сказано, что ТАК НАДО. Во всяком случае, в отличие от киношного начальства, которое (об этом я узнал позже) это дерзкое решение встретило с испугом, я точно знал, что СТАЛИНУ ЭТО НРАВИТСЯ.

Я не сомневался в этом, потому что хорошо помнил, как в день победы над Японией Сталин сказал: «Мы, русские люди старого поколения, сорок лет ждали этого дня».

Тогда, услышав эту фразу, я был возмущен. Меня ведь учили, что Русско-японская война обнажила всю гнилость царского самодержавия, и это было хорошо. Недаром же большевики занимали в той войне пораженческую позицию. Фраза Сталина, причислившего себя к русским людям старшего поколения, которые восприняли поражение России в той войне как личную травму и сорок лет мечтали о реванше, была в моих глазах предательством. Она означала, что Сталин больше не считает себя большевиком. (Так оно, в сущности, и было.)

Но теперь в этой сталинской фразе мне слышалось совсем другое: мне показалось, что, назвав себя русским человеком старшего поколения, Сталин был искренен. Им двигали, — думал я теперь, — не только политический расчет, не только желание потрафить национальным (а также имперским) чувствам и настроениям народа. Это была, как мне показалось, подлинная, самая что ни на есть искренняя его самоидентификация. И это меня даже тронуло.

Много лет спустя, прочитав книгу Светланы Аллилуевой «Двадцать писем к другу», я узнал, что не слишком тогда обманывался на этот счет.

Грузинское, — вспоминает Светлана о своем детстве, — не культивировалось у нас в доме, отец совершенно обрусел… Брат мой Василий как-то сказал мне в те дни: «А знаешь, наш отец раньше был грузином».

И в другой главе той же книги:

Я не знаю ни одного грузина, который настолько бы забыл свои национальный черты и настолько сильно полюбил бы все русское.

Эту свою любовь к России и ко всему русскому он полагал взаимной. Где-то (кажется, у Авторханова) я прочел, что когда Берия заменил всю его охрану специально вызванными для этой цели грузинами, он немедленно отменил этот приказ, озадачив Лаврентия таким раздраженным вопросом:

— Что же, по-твоему, русские меньше любят товарища Сталина, чем грузины?

А совсем недавно мне рассказали, как Сталин пригласил к себе А.Д. Дикого и в беседе с ним (будто бы) сказал:

— Как вам удалось так замечательно сыграть меня? Ведь мы с вами до сегодняшнего дня ни разу не встречались.

— А я играл не вас, — ответил (будто бы) Алексей Денисович. — Я играл представление народа о вас.

И Сталину такой ответ будто бы очень понравился.

Всего этого я тогда, понятное дело, не знал. Но я чувствовал, что Сталину нравится видеть и ощущать себя не грузином, а именно вот — русским человеком старшего поколения. И не без некоторых к тому оснований подозревал, что его грузинский акцент, от которого он до последнего своего дня так и не смог избавиться и который казался мне таким обаятельным, ему самому давно уже был в тягость. Поэтому-то ему и понравился (не мог не понравиться!) Дикий.

Что касается меня, то мне нравились оба. Геловани чаровал меня своей грузинской внешностью и акцентом. Дикий — потрясающим актерским мастерством, благодаря которому Сталин у него и без акцента оставался Сталиным — бесконечно близким и родным, узнаваемым в каждом своем, таком индивидуальном, таком неповторимом, скупом и выразительном жесте, в ритме фразы, в медлительности его речи, в характерных сталинских паузах, словно нарочно оставляющих собеседнику время для того, чтобы тот мог понять, вобрать в себя и в должной мере оценить всю мудрость сказанного вождем.

Эти сталинские двойники (Дикий и Геловани) были очень разные. Но я полюбил обоих, потому что и за тем и за другим для меня стоял — ОН. Каждый был обаятелен по-своему. Но это было не их, а — ЕГО обаяние. Они были только проводниками этого обаяния, а источником его был — ОН.

Помню, в каком-то фильме (кажется, это было «Падение Берлина») герой с ярко выраженной русопятской внешностью (его играл замечательный актер Борис Андреев), представляясь Сталину, настолько обалдел от счастья, что у него напрочь вылетело из головы имя и отчество вождя.

— Здравствуйте, — в растерянности пролепетал он, — Виссарион Иванович.

Сталин (в тот раз это опять был возвращенный из немилости Геловани) с доброй улыбкой протянул ему руку для рукопожатия и мягко поправил:

— Это отца моего звали Виссарион Иванович. А я — Ёсиф Виссарионович.

Обмолвка, спровоцировавшая эту реплику, не казалась нарочитой, искусственно подогнанной к имени и отчеству сталинского отца. Она была живой, достоверной, можно даже сказать — художественной. Из уст героя, которого играл Борис Андреев, она вырвалась естественно: этот человек, если уж случилось бы ему в растерянности запамятовать имя вождя, мог обмолвиться только так, и никак иначе. Какое еще отчество могло прийти ему на ум в этот критический момент? Только «Иванович» — и никакое другое.

У меня был дядя (строго говоря, не дядя, а муж моей тетки), которого звали Исаак Аронович. Он работал главбухом на каком-то заводе. Работал он там много лет, рабочие хорошо его знали, относились к нему уважительно и звали его — даже за глаза — по имени-отчеству. Но запомнить настоящее его имя и отчество решительно не могли. Они звали его Иваном Моисеевичем. Отчество «Моисеевич» было для них как бы верхним, последним пределом «нерусскости». До «Ароновича» им было уже не дотянуться.

А вот еще одно, пожалуй, даже более красноречивое семейное предание. Двоюродного брата моей жены зовут Иван. Когда он родился, мать твердо решила назвать первенца Евгением. Очень ей нравилось это имя. Но отец ребенка — дядя моей жены, Иван Макарович, — перед тем как отправиться в сельсовет записывать родившегося сына, на радостях слегка принял. И имя, которым жена наказала ему наречь младенца, начисто вылетело у него из головы. Придя в контору, он долго мялся, пытаясь вспомнить красивое имя, которое настойчиво втемяшивала ему жена. Вспоминал, вспоминал, да так и не вспомнил. И в конце концов — сдался. Безнадежно махнул рукой и сказал: «Пиши Иван!» Так и не привелось этому моему свойственнику стать Евгением.

Все это говорит о том, что автор сценария, сочинивший так ярко запомнившуюся мне сцену (это был Петр Павленко), не просто высосал эту свою художественную находку из безымянного пальца. Он исходил из точного и довольно даже тонкого знания психологии простого русского человека. Но была у этого хитроумного автора тут еще и другая, более важная сверхзадача.

Вся эта хитрая игра затевалась с одной-единственной целью: надо было, чтобы «русский Иван» узнал, что отца Сталина звали «Виссарион Иванович». То есть чтобы все узнали, что дед нашего вождя — этого человека с чужим, нерусским именем и не особо русским отчеством (про «неистового Виссариона» слыхала лишь малая часть населения державы) тоже был Иваном. Это был все тот же сигнал, знак, пароль: «Мы с вами одной крови…». Благодаря этой словно бы невзначай подброшенной зрителю информации Сталин становился ему (зрителю) еще понятнее, еще ближе, еще роднее.

Все это я уже тогда прекрасно понимал. Но — странное дело! Умом понимал, а слыша из уст Геловани это обаятельное, со столь милым моему сердцу акцентом произнесенное: «А я — Ёсиф Виссарионович», — я просто млел от восторга. Я даже, помнится, пересказывал эту пленившую меня сцену всем, кто еще не видел нового, только что вышедшего на экран кинофильма. И не просто пересказывал, а даже изображал Сталина, подражая Геловани — его жесту, его медлительной речи, его грузинскому акценту.

Это, надо сказать, было едва ли не главным моим тогдашним, как теперь говорят, «хобби». Я обожал рассказы о Сталине. Любил их слушать, но еще больше любил их рассказывать.

Во всех этих рассказах Сталин, разумеется, был носителем (лучше сказать — вершителем) добра и справедливости. Он появлялся в них как бог на машине в древнегреческой трагедии и какой-нибудь одной короткой репликой восстанавливал нарушенный порядок вещей. И делал он это всякий раз с необыкновенным, только ему одному присущим изяществом и остроумием.

Вот, например, узнав, что Папанин выстроил для себя какую-то непомерно роскошную дачу, он будто бы сказал:

— Сколько можно обсасывать одну льдинку?

И немедленно распорядился отобрать у знаменитого полярника этот его загородный дворец, предоставив его теснившемуся в гораздо более убогом помещении детскому дому.

Восхищала меня и другая — столь же остроумная — реплика вождя. Жена Константина Симонова Валентина Серова влюбилась в маршала Рокоссовского. Маршал отвечал ей взаимностью и поселил ее у себя, где-то там при штабе фронта, которым он командовал (дело было во время войны). То ли до Сталина дошли слухи об этом безобразии (кто-то донес?), то ли сам Симонов пожаловался вождю, что маршал отбил у него жену, — подробности неизвестны. Известно было только (так, во всяком случае, об этом рассказывали), что в один прекрасный день маршалу сказали, что из ставки его требует к телефону Верховный главнокомандующий.

— Товарищ Рокоссовский, — сказал будто бы Сталин, когда ему доложили, что командующий фронтом на проводе. — Ответьте мне, пожалуйста, на один вопрос: чья жена известная артистка Валентина Серова?

Маршал ответил, что артистка Валентина Серова, насколько ему известно, жена поэта Константина Симонова.

— Вот и я так думаю, — сказал Сталин.

Разговор продолжения не имел. Но никакого продолжения уже было и не нужно: артистка была возвращена законному супругу с той же стремительностью, с какой дача Папанина была отдана детскому дому.

Известный всей читающей России роман Симонова с Серовой вызвал и другую, тоже знаменитую (и тоже, скорее всего, легендарную) реплику вождя. Рассказывали, что, похвалив лирический цикл Симонова «С тобой и без тебя», Сталин недовольно поморщился, когда зашла речь о тираже этой книжки. Литературные холуи тут же изъявили готовность немедленно этот тираж увеличить и осторожно попытались выяснить у вождя, каким он, по его мнению, должен быть.

— Какой, по моему мнению, тут нужен был тираж? — спросил будто бы Сталин. И ответил: — Два экземпляра. Один ему, другой — ей.

Вот эти — и другие такие же — байки про Сталина я и любил рассказывать, всякий раз влюбленно изображая вождя с помощью все того же чарующего грузинского акцента.

Самое интересное тут, пожалуй, было то, что свою любовь к рассказам о Сталине я сохранил надолго. Много лет спустя, уже после смерти вождя и даже после хрущевского разоблачения «культа личности и его последствий», я время от времени в какой-нибудь дружеской компании, совсем как тот чеховский мальчик, которому говорили: «Пава, изобрази!» — по первому требованию вставал и «изображал».

Репертуар, правда, теперь у меня был несколько иной. В теперешних моих рассказах Сталин представал как бы в некоем ироническом освещении. Так, во всяком случае, мне тогда казалось. А на самом деле…

Да, конечно, эти новые мои истории о Сталине, в отличие от тех, которые я любил рассказывать раньше, были слегка приперчены иронией. И в конечном счете ирония эта обнажала тупость и идиотизм созданного Сталиным государственного механизма, что давало мне некоторые основания считать эти рассказы антисталинскими.

Но Сталин при этом всякий раз оказывался за пределами этого иронического поля.

Больше того! Он сам всякий раз, в каждом из этих рассказов был как бы источником этой иронии. В одном рассказе объектом иронии оказывался директор Большого театра, в другом председатель Комитета по делам искусств Храпченко, в третьем — тот же Храпченко и министр высшего образования Кафтанов, в четвертом — наложивший в штаны митрополит, в пятом — трясущийся от страха композитор Покрасс. А Сталин, возвышаясь над ними, словно бы разводил руками: вот, мол, полюбуйтесь, с какими ничтожествами приходится мне работать. И оставался по-прежнему обаятельным. (В моем репертуаре было полтора-два десятка таких рассказов. Некоторые из них я потом даже записал: они вошли в мою книгу «Перестаньте удивляться». Интересующихся отсылаю к этому сочинению.)

Особенно чаровал моих слушателей (да и самого рассказчика тоже) неповторимый сталинский юмор.

Природа этого юмора хорошо видна на примере одной истории, которую я тоже любил рассказывать в те, уже послесталинские времена.

На концерте в Кремле пел Иван Семенович Козловский. Некоторые члены Политбюро стали просить его исполнить на «бис» какаю-то народную песню.

Сталин сказал:

— Нэ надо давить на товарища Козловского. Пусть товарищ Козловский исполнит то, что сам желает. А желает он исполнить арию Ленского из оперы Чайковского «Евгений Онегин».

Все засмеялись. И Козловский тоже смеялся вместе со всеми. И спел арию Ленского.

Или вот такая история, пожалуй, даже еще нагляднее обнажающая природу этого самого сталинского юмора.

В годы войны чуть ли не каждый день являлся к Сталину с докладом какой-то интендантский генерал по фамилии, ну, скажем, Раппопорт. И, выслушав его доклад, Сталин всякий раз заключал их встречу одной и той же фразой:

— Боюсь, товарищ Раппопорт, что нам все-таки придется вас расстрелять.

И вот война кончилась. И был по этому поводу в Кремле большой банкет. И Сталин произнес небольшую речь, в которой, между прочим, сказал:

— Нам пришлось пережить трудные времена. Были моменты, когда положение наше было критическим. Но и в самых критических ситуациях мы никогда не теряли чувство юмора. Товарищ Раппопорт, — кивок в сторону несчастного интендантского генерала, — может это подтвердить.

Генерал, конечно, радостно это подтвердил. И может быть, на радостях даже прослезился. Вот ведь как хорошо все обернулось! А ведь мог бы и полоснуть, как было сказано по сходному поводу в одном известном анекдоте.

В подтексте каждого из тех моих любимых рассказов о Сталине лежало вот это самое — «мог бы и полоснуть!»

Сталин давно уже был выброшен из Мавзолея и гнил в своей новой — я уже не сомневался тогда, что тоже временной, — могиле у Кремлевской стены. И каждый год пятого марта — в день его смерти — мы с друзьями собирались и пили за то, что пережили его: а ведь могли — еще как могли! — и не пережить.

У меня давно уже не оставалось никаких иллюзий по поводу роли Сталина в жизни моей страны. Давно уже не было у меня на этот счет никакой раздвоенности, ни даже крошечной тени сомнений. Но магия его обаяния еще сохраняла надо мной свою власть. Где-то в подкорке, в подсознании, еще продолжало жить, не хотело умирать это давнее рабское умиление: вот ведь, смотрите — дракон, а выглядит как человек. Не лишен даже некоторой приятности. И ведет себя не «по-драконьи», а «по-человечески»!

Все это, как и при жизни «дракона», продолжало действовать, вызывало прилив умиления и даже восторга.

Природа этой магии не таит в себе никаких загадок. Это — магия власти.

Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти. Сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы», — и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах. Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!»

Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью.

(К.И. Чуковский. «Дневник», 22 апреля 1936)

Прочитав это, я подумал: «Неужели и у них тоже эта вспышка истерической любви к Сталину была сублимацией страха?» Но быстро отогнал от себя эту мысль: как-то неловко мне было моделировать сознание таких людей по образу и подобию своему. А совсем недавно — в мемуарах Эммы Герштейн — попалось мне приведенное там письмо Татьяны Максимовны Литвиновой — как раз на эту тему:

Когда в дневнике К.И. читала об их (то есть Чуковского и Пастернака. — Б. С.) искренней любви к «вурдалаку», я подумала — ведь это истерика. И еще, что подо всем этим все же был и страх — «страх Божий». Сужу по себе, по своему впечатлению, когда — единственный раз слышала и видела Сталина, выступавшего на съезде (1936?) по поводу конституции. Я его обожала! Власть — всевластность — желание броситься под колесницу Джаггернаута Отец, Бог — полюби меня!

Откровенное признание это укрепило мои подозрения. Укрепило настолько, что я даже осмелюсь внести в это объяснение Татьяны Максимовны небольшую поправку. «Подо всем этим был и страх», — пишет она. Так вот — не «и страх», а — только страх. Ничего, кроме страха.

2

Когда советская власть рухнула, плотная завеса над тайнами КГБ стала постепенно приоткрываться. Стали появляться статьи, в которых всерьез обсуждались самые невероятные фантазии, легенды, слухи, связанные с таинственной деятельностью всесильного ведомства. И то и дело стало мелькать в этих статьях слово «зомби». Были, мол, там у них, в их секретных лабораториях, созданы лучи, с помощью которых любого человека можно было превратить в зомби. Пооблучают высоколобого интеллигента, славящегося независимостью своих суждений, такими лучами, и он превратится в живую куклу, биоробота, покорно выполняющего чужую волю.

Ни к какому определенному выводу авторы тех статей так, кажется, и не пришли. Вопрос остался открытым: то ли в самом деле были у них эти лучи, то ли все это выдумки, плод испуганной интеллигентской фантазии.

Но я-то точно знал, что такие лучи у них действительно были.

В конце 80-х, когда «жидивська вера полегчила», как, бывало, говаривал мой отец, когда ему мерещились некоторые государственные послабления, я впервые пересек границу «большой зоны». Первой моей «заграницей» стала Германия. Там я встретился со своим другом-эмигрантом Геной Файбусовичем (Борисом Хазановым) — тем самым, которому наши славные органы хотели приписать авторство 66-го сонета Шекспира.

В отличие от других моих друзей-эмигрантов, он без особого интереса относился к переменам, происходившим в нашем отечестве. Когда я спросил его о причинах этого вялого интереса, он сказал:

— Я не верю, что советская власть рухнула. Она будет существовать до тех пор, пока существует КГБ. А КГБ будет существовать вечно.

Я возражал. Говорил, что тайная полиция — не изобретение советской системы, что аналогичные структуры существуют во всех странах. Что КГБ будет служить новой власти так же, как он служил прежней.

— Вот ведь раньше меня не выпускали за рубеж. А теперь — выпустили. Кто выпустил? Да тот же самый КГБ. Почему? Потому что приказали. Что им прикажут, то они и будут делать!

Гена в ответ на эти мои оптимистические прогнозы только грустно покачал головой. И сказал:

— КГБ — это не просто тайная полиция. Это совсем другое.

Не помню, что и как отвечал я на это. По вечной моей склонности к спору, наверно, что-то отвечал. Но в глубине души сразу с ним согласился. Я ведь тоже — может быть, не так хорошо, как Гена, потому что, в отличие от него, не был «за той стеной», — но достаточно хорошо знал, что КГБ — это не просто тайная полиция. Что это — совсем другое.

Незадолго до того случилось мне прочесть книгу некоего А. Казанцева — «Третья сила. Россия между нацизмом и коммунизмом». Автор этой книги — видный член НТС — был в центре событий, определивших возникновение армии генерала Власова. Он, в частности, занимался вербовкой пленных солдат и офицеров, среди которых, как он говорит, было немало искренних и даже ярых ненавистников советской системы. На сторону Власова они переходили добровольно и даже с радостью. Но когда фронт стал приближаться, в сознании этих людей произошел какой-то странный, поначалу совершенно необъяснимый для автора книги душевный перелом.

Солдат и офицеров, которые вчера еще сражались, не щадя жизни, вдруг охватила какая-то апатия, какая-то странная болезнь размягчившейся воли. Люди, которым, казалось бы, уже нечего было терять, без всякого сопротивления, легко и быстро поддались на уговоры просочившихся в их ряды советских агитаторов, зовущих переходить, как пишет автор книги, «на ту сторону, то есть на верную смерть».

Но самым загадочным тут было даже не это. Более всего автор этой книги был поражен тем, что приближение Советской армии стремительно меняло, деформировало сознание этих людей. По мере этого приближения они начинали оценивать все происходящее, исходя не из подлинных (или казавшихся автору подлинными) своих убеждений, а из ортодоксально советских. Их всех вдруг охватило глубокое и самое искреннее сознание своей вины перед родиной.

Впечатление было такое, словно наступающая Советская армия являла собой некий гигантский магнит, властно отклоняющий в свою сторону стрелку того нравственного компаса, который определяет поведение каждого человека.

Автор хоть и изумляется по этому поводу, но в конце концов довольно точно определяет природу их душевного состояния. «В душу каждого, — пишет он, — гипнотизирующими глазами удава заглянул многолетний страх».

Разгадка кроется в этом одном-единственном словечке: «многолетний».

Вот в том-то все и дело, что это был не сегодняшний, сиюминутный, только что охвативший их страх перед надвигающейся неизбежной расплатой, а тот давний, многолетний страх, с которым они родились, который всосали с молоком матери, во власти которого, быть может, даже и не сознавая этого, прожили всю свою предшествующую жизнь. Это был совершенно особый, какой-то мистический страх. «Страх не наказания, не физической смерти, — поясняет автор. — Этот страх был больше, чем страх перед физической смертью. Из страха перед этим страхом люди тогда кончали самоубийством…»

Поверив, что система, породившая этот тотальный страх, рухнула, они почувствовали себя свободными от него. Но как только выяснилось, что система жива, что она не только живет, но и побеждает, надвигается на них всей своей громадой, этот дремавший где-то там в подкорке многолетний страх тут же очнулся, ожил и мгновенно вернул себе свои права, свою власть над их душами.

Вот это и был источник того таинственного излучения, которое превращало всех нас в зомби.

Однажды (это было уже не в сталинские, а в гораздо менее суровые — брежневские времена) в дверь моей квартиры позвонили. Я открыл. На пороге стояла очень милая пара: хорошо одетый молодой человек и девушка. Они представились иностранными (французскими) корреспондентами и спросили, не соглашусь ли я дать им короткое интервью. Весьма польщенный такой честью, я гостеприимно распахнул перед ними дверь моего кабинета.

Оба они хорошо говорили по-русски. Объяснили они это тем, что хоть и прибыли из Парижа, где родились и постоянно живут, но по происхождению своему они — русские. Молодой человек даже назвал свою русскую (весьма знаменитую) фамилию: он назвался Семеновым-Тян-Шанским.

Это обстоятельство польстило мне еще больше, и я широко распустил перед визитерами свой павлиний хвост. Говорил с ними свободно, не считаясь ни с какими цензурными (я имею в виду внутреннюю цензуру) рамками. Не таясь и почти не дипломатничая, отвечал не только на литературные, но и на политические вопросы. Они записывали. Беседа продолжалась около часа. Успешно завершив свой визит, иностранцы откланялись, я проводил их до лифта.

И вот тут-то увидела их моя жена.

— Кто это у тебя был? — спросила она.

Я объяснил.

— И ты поверил, что это иностранцы? — сказала жена.

Я сказал, что да, поверил. А почему бы мне, собственно, было в это не поверить?

— Ты просто осел! — сказала жена. — Иностранцы выглядят совершенно иначе. Особенно мужчины. Ты разве не замечал? У них ноги параллельные.

— Что за чушь! — сказал я.

— Никакая не чушь. Это ты — в каких штанах валяешься, в тех и ходишь. А иностранцы…

Я, конечно, начал издеваться над женской логикой и женским интересом к параллельным ногам иностранных мужчин, и мы еще слегка попрепирались на эту тему. Но в ходе этих препирательств я все-таки понял, что имела в виду жена: иностранцев, оказывается, всегда можно узнать по хорошо отглаженным брюкам. Именно по этой причине их ноги и кажутся параллельными.

— Ну, и что ты им наговорил, этим твоим «иностранцам»? — покончив с темой параллельных иностранных ног, осведомилась жена.

Я вспомнил, что я им наговорил, и на душе у меня стало слегка муторно. Если это и в самом деле не иностранцы…

— Ты еще сомневаешься? — сказала жена. — Да тут не может быть двух мнений. Конечно, они из КГБ!

Вспоминая некоторые подробности визита, я постепенно и сам стал склоняться к этой мысли.

Во-первых, чтобы иностранцы явились вот так, с ходу, без предварительного телефонного звонка… Да и вообще, иностранным корреспондентам полагается вступать с нами в контакт не напрямую, а через иностранную комиссию Союза писателей… Впрочем, зная меня по некоторым моим выступлениям в печати, они рассчитывали на не совсем официальный разговор, потому-то и решили встретиться со мной неофициально, без стукачей из иностранной комиссии. И все-таки… Уж больно свободно говорили они по-русски. Для эмигрантов второго поколения, родившихся в Париже, слишком хорошо… И фамилия Семенов-Тян-Шанский какая-то уж слишком, я бы сказал, вызывающе знаменитая. Не могли придумать чего-нибудь поскромнее. Топорная, грубая работа…

Короче говоря, поразмышляв так еще минут пятнадцать, я уже не сомневался, что никакие это были не французы, что меня просто решили пощупать, «проверить на вшивость».

Делать, однако, теперь уже было нечего. После драки кулаками не машут.

Но жена сразу сообразила, что надо сделать, чтобы — не исправить, конечно, исправить это уже было невозможно, — но хоть как-то загладить, нейтрализовать мою глупость.

— Ты должен, — сказала она, — пойти к Ильину.

— Ты с ума сошла! — возмутился я.

Но сосущее муторное чувство, возникшее где-то в области грудной клетки сразу после того, как я поверил, что посетившие меня мнимые иностранцы были ОТТУДА, постепенно оттеснило, а потом и вовсе вытеснило это мое возмущение. Минут через десять я и сам пришел к выводу, что да… как это ни противно, ничего не поделаешь… Надо идти к Ильину.

Но тут надо объяснить, кто такой Ильин и почему идти мне надо было именно к нему.

3

Виктор Николаевич Ильин был оргсекретарь Московской писательской организации. Должность эта была кагэбэшная. Все оргсекретари — и в так называемом Большом Союзе, то есть в Союзе писателей СССР (сперва Воронков, потом Верченко), и в Союзе писателей РСФСР, и в Московском отделении были связаны с КГБ. Это ни для кого не было тайной. Когда Ильина на его посту сменил новый оргсекретарь, фамилия которого была Кобенко, язвительная писательская молва сразу дала ему прозвище: Кагебенко.

Но Виктор Николаевич Ильин ни в каких прозвищах не нуждался. Он свою связь с «органами» не только не скрывал — он ее всячески подчеркивал и даже афишировал.

Воронков и Верченко до назначения на свои должности были партийными функционерами (как и их предшественники — Щербаков, а потом Поликарпов). Таким же партийным (а может быть, комсомольским) функционером был до своего назначения и сменивший Ильина Кобенко. А Виктор Николаевич Ильин до того как стать оргсекретарем Московской писательской организации был генерал-лейтенантом КГБ. Объектом его тамошней деятельности были писатели, так что и в той, прежней своей жизни он был прикосновенен к литературе.

Потом его посадили. Ходили слухи (вернее, он сам их распространял) — за то, что он не пожелал дать показания против своего товарища.

Насчет того, как стал он оргсекретарем Московского отделения Союза писателей, существовали разные версии. По одной — его пристроил туда знакомый писатель, один из его бывших клиентов. По другой — новая его должность была прямым продолжением старой, и сама идея назначения его на эту новую должность исходила оттуда.

Сам Виктор Николаевич, разумеется, изо всех сил старался укрепить веру в то, что верна именно эта, вторая версия.

Однажды, когда меня в очередной раз не пустили в какую-то заграничную туристическую поездку, я выразил ему по этому поводу свое негодование.

— Хорошо. Я выясню, — сказал он.

И столкнувшись потом как-то со мной в коридоре, нежно взял меня за локоть, отвел в сторону и, многозначительно воздев глаза к потолку, сказал:

— Я узнавал. ТАМ никаких претензий к вам нет.

Писатели перед Виктором Николаевичем трепетали. Но у меня было подозрение, что он слегка блефовал, подчеркивая, что и ТАМ, в ТЕХ сферах его влияние по-прежнему остается соответствующим его генеральскому званию. На эту мысль меня натолкнуло впечатление от первой моей с ним встречи.

В конце пятидесятых создавался писательский жилищный кооператив, в который я очень хотел вступить. (Это был единственный способ выбраться из коммуналки.) Я тогда еще не был членом Союза писателей. Но тут как раз в каком-то важном докладе меня помянул Степан Петрович Щипачев, возглавлявший в то время Московскую писательскую организацию. Он назвал меня в числе двух или трех подающих надежды молодых критиков, и кто-то посоветовал мне обратиться к нему за помощью.

Степан Петрович встретил меня ласково и выразил полную готовность поддержать мою просьбу. Он нажал кнопку звонка. Появилась секретарша. Он сказал:

— Виктор Николаевич на месте? Скажите ему, что он мне нужен.

Тут же — «на полусогнутых» — явился Виктор Николаевич. Наклонив голову, внимательно выслушал Степана Петровича. Взяв меня под локоток, увел из начальственного кабинета к себе. Быстро и очень толково составил нужную бумагу, отдал ее машинистке. Через несколько минут ходатайство — на бланке Союза писателей — было отпечатано, подписано Щипачевым и вручено мне. В кооператив меня сразу же приняли.

У меня тогда создалось впечатление, что должность «оргсекретаря» — вполне ничтожная, скорее техническая, для которой как раз и годится такой вот слегка постаревший Молчалин. Но вскоре облик Виктора Николаевича чудесным образом переменился. От его молчалинских манер не осталось и следа. А когда выяснилось, что руководители Московской организации приходят и уходят (Щипачева вскоре сменил Луконин, Луконина — Сергей Сергеевич Смирнов, Смирнова — Наровчатов), а Ильин остается, все постепенно поняли, кто в этой конторе зицпредседатель Фунт, а кто — настоящий хозяин.

Однажды, еще сравнительно слабо понимая, каковы истинные масштабы той роли, которую стал играть в нашей конторе Виктор Николаевич, я пришел к нему за какой-то справкой. Точнее — за характеристикой, заключать которую, согласно установленному порядку, должна была сакраментальная фраза: «Идейно выдержан, морально устойчив».

Проглядев заранее отпечатанный его секретаршей стандартный текст, Виктор Николаевич вдруг сказал:

— Нет, я не могу это подписать.

— Почему? — удивился я.

— Вы не активны.

— В каком смысле?

— В общественном. Идейное лицо писателя выражается в его общественной активности. А у вас с этим слабо.

— В ресторане, что ли, каждый вечер не сижу? — разозлившись, сказал я.

Естественно было ожидать, что такое объяснение возмутит генерала. Но Виктор Николаевич встретил это мое предположение с неожиданным добродушием. И даже легко с ним согласился.

— А что? — весело сощурившись, сказал он. — Все-таки на глазах!..

Данный текст является ознакомительным фрагментом.