Часть 6. Из Болгарии в Россию и обратно

Часть 6. Из Болгарии в Россию и обратно

«Недаром русские ты с детства помнил звуки и их сберег в себе сочувствием живым….»

Ф. И. Тютчев

Учеба в Советском Союзе. – Встречи с родственниками в Киеве и Москве. – Ленинградские впечатления. – Смерть Сталина, поездка в Москву. – Донос. – Болгарское землячество. – Речь Хрущева на ХХ съезде. – Поездки мамы и папы в СССР. – Кончина бабушки и дедушки, рассказ об их жизни. – Моя дальнейшая судьба: я остаюсь в России!

Осенью 1952-го я приехала на учебу в СССР. Мне казалось, что это первый шаг к воссоединению всей семьи. На протяжении семи лет – после того, как мы покинули Россию – постоянно шли разговоры о возвращении. Я не задумываюсь, как это осуществить, но твердо верю: «Первый шаг сделан».

Из моего письма:

Когда подъезжали к Киеву, у меня тряслись ноги. Вышла на перрон, прошла вдоль поезда и никого не нашла. Уже возвращаясь, отчаявшись, я вдруг встретила невысокого парня с довольно длинным носом. Мы бросились друг к другу – это был Горик. После я увидела всех, даже Ольгу Герасимовну. Тетя Леля очень старенькая и маленькая, дядя Слава тоже. Они все время только и повторяли: «Ингочка, Ингочка». Тетя Ира такая же, как на карточке, Алика я бы не узнала. Катюша большая, хорошенькая, с косичками. Татка крупная, сдержанная и, видимо, очень не хочет уезжать из Киева. Горик поступил в Политехнический. Дядя Жоржик, тетя Тася сейчас на море. Владику сделали очередную операцию, но она не помогла. Сейчас он отдыхает с врачом тоже на море. Тете Леле надо бы что-нибудь купить, она, видимо, за собой совсем не следит. Сделайте что-нибудь для них. Прошу очень. Бабушки на вокзале не было, она, как только узнала, что я еду, выехала в Москву встретить меня.

Вот так встречала меня Россия, так встречали мои родные, с которыми я прожила большую часть своего детства, так встречали меня те, кого я стала забывать, о жизни которых на протяжении восьми лет почти ничего не знала и кому не сострадала.

Первое свидание – несколько минут после одиннадцати лет разлуки. Но в летние каникулы 1953-го по дороге домой в Софию я заезжаю в Киев и впервые после Рыльска (те десять минут осенью – не в счет) встречаюсь с тетей Лелей, Гориком, Таткой. Тетя Леля, моя родная тетка, мое детство, стоит на перроне – будто и не было расставания. Я обнимаю тетку, она обнимает меня:

– Как долго мы не виделись, Ингочка, как долго.

Все тот же пучок серых волос на затылке, все тот же чуть насмешливый взгляд. Теперь я уже выше ее ростом.

– Как же ты с таким огромным чемоданом? Кто же тебе его носит?

– А всегда кто-нибудь находится, – отвечаю я. – Я как-то об этом не думаю.

– Копия Ольги Константиновны, – смеется тетя Леля, глядя на меня. – Копия.

Татка согласно кивает, с любопытством рассматривая меня. Горика, моего друга детства, я уже совершенно не помню. У нас нет интереса друг к другу. А вот Татка берет меня под руку. Я чувствую, что она меня не принимает всерьез, приглядываюсь и думаю, что мы с ней непохожи. Она уже замужем, но муж где-то то ли в Брянске, то ли в Чернигове. Татка окончила Пищевой институт (как говорит тетя Леля – «ближе к хлебу, все может случиться»). Крупная, с гордо поднятой головой, хорошо одетая (Лена Звонарева, ее школьная подруга по Рыльску, теперь лучшая в Киеве портниха), Татка уверенно направляется к стоянке такси.

– Костельная, четыре, – говорит она, – академический дом, но въезд во двор со стороны площади Революции.

Они теперь живут на Костельной. Прежнюю, огромную пятикомнатную квартиру на Тимофеевской дядя Жоржик сдал, как только перестал быть директором института в Киеве. Как жили тетя Леля и Горик в Рыльске одиннадцать лет после нашего отъезда? (Таточка почти сразу переехала в Киев, поступила в институт). В 1946–1947-м – голодали. Очень голодали. Как в оккупации. Снять комнату не было денег – снимали «угол», отгораживаясь от хозяйки занавеской. Зимой стена промерзала, покрывалась инеем… Но все это я узнаю потом.

А сейчас я мучительно завидую теткиному дому, наблюдая их жизнь в Киеве. Тут так плотно все спаяно – тетя Леля, Горик, бабушка и Таткино, совершенно отличное от моего, поведение, очень независимое, гордое, уверенное… Да и весь дом, весь прекрасный город, Софийский собор, площадь Богдана Хмельницкого, Андреевская церковь… Но самое главное – они у себя на Родине. А я, я – иностранка.

Тетя Леля только год как переехала в Киев – в Рыльске ждали золотую медаль Горика, с которой он без экзаменов поступил в киевский Политехнический институт. Поселившись в старинном академическом доме, тетя Леля осталась точно такой же – тот же пучок полуседых волос, тот же чуть насмешливый взгляд, та же улыбочка, хмыкание, вечная самокрутка. В очках, подвязанных веревочкой, читает газеты, чуть усмехаясь, смотрит на мир. Спит на сундуке в коридоре. Квартирка маленькая – с согласия дяди Жоржика от нее отрезали комнату и кухню для соседа-академика. Дядя Жоржик бывает только наездами. В его отсутствие комнату занимает бабушка. Там большое окно, тюлевые занавески, большой старинный письменный стол, уставленный фотографиями в рамках, большая высокая кровать, старинный буфет, лампа с абажуром на столе, люстра под потолком, портьеры на двухстворчатых высоких дверях. Атмосфера квартиры, каким-то образом перенесенная из XIX века, определяется именно этой комнатой. Очень чисто, светло и порядок, все лежит на своих местах. Другие комнаты маленькие, с простыми кроватями, простыми обеденным и письменным столами.

К моему удивлению, здесь часто смеются, острословят, и тон задают тетя Леля и Татка. У нас дома не смеялись. Смеялась я с подругами, смеялся Вовка с друзьями, но в доме была тишина и напряженность. Тишину вносит мама, она не умеет шутить, не умеет играть. Напряженность вносит всегда занятый папа. Возможно, в этом и сказывается его сила. Вся квартира слушает только его, квартира заполнена им.

Напротив теткиного дома – знаменитая Владимирская горка, всего через год туда будет ходить гулять няня с Таткиным сыном Димкой. Белокурый Димка, улыбающийся, с лучистыми добрыми глазами, в летней рубашонке, держит обеими руками полосатую шапочку над головой.

– Это наша надежда, – скажет мне про него мой двоюродный брат Владик.

На холмах лежит город, пропитанный историей, и история эта отражается в глазах людей, в окнах домов, в церквях. Кажется, что воздух здесь гораздо плотнее и жизнь осмысленнее; здесь совсем другой дух – совсем не то что в Болгарии. Я остро чувствую провинциальность Софии. Гораздо позже, в Англии, я вновь ощутила нечто подобное – казалось, над этой страной расстилается небо, пропитанное всесильным разумом. Напротив – какой пустотой веяло с небес над Каспийским морем… Человеческий дух создает атмосферу, и эта атмосфера накрывает людей. Наверно, это Вернадский и назвал ноосферой.

Вечером мы едем с бабушкой к дяде Славе в Голосеево, на киевскую окраину. Бабушка вдруг становится увереннее, и я понимаю, что ей не так-то легко жить с дочерью: здесь, у дяди Славы, я вижу, как бабушка располагается по-хозяйски, садится за стол, берет дядю Славу под руку, прижимается головой к его груди. Ирочка, простоволосая, подвязанная старой юбкой, ставит на стол какие-то банки, бутылки.

– Что же ты такая худая? – спрашивает меня дядя Слава. – Что вы там едите?

– Совсем тростиночка, – говорит бабушка. – Как? Верочка не каждый день готовит суп? Как же без супа?

«Верочка, Веруша, Верусенька» – за столом так и сыплется.

– Как же они еще называли твою мамашу? – спрашивал потом папа, когда я в Софии рассказывала про эту встречу.

– Верушенька.

Дядя Слава (он так похож на маму) предупреждает каждое мое движение. Мы все сидим за столом – бабушка, Ирочка, Алик, Гарик, маленькая «послевоенная» Катюша… Все «рыльские» выжили, только тетя Катя умерла, лежит где-то в Путивле.

– Мама умерла, – говорит Ирочка. – Мы страшно голодали, хлеб зарабатывали тем, что я рисовала игральные карты. Под конец мама весь хлеб отдавала Алику. Когда она умерла, мне не во что было ее обуть, ноги распухли от голода. Не было даже тапочек. Она умерла ночью, я сидела рядом, на полу, в комнате холодно, я замерзла, легла с мамой рядом, так и пролежали мы с ней вдвоем до утра. А утром – кто похоронит? Где взять гроб? Кто отвезет?

Родная моя тетя Катя, к которой я любила ходить с мамой на Васильевский остров! В ее шикарный дом, в единственную комнату, оставленную ей из всей квартиры. Веселая, кокетливая, образованная, безалаберная, влюбчивая, добрая… Как она, пока не пришли немцы, рвалась из Рыльска обратно в Ленинград! А папа ей писал: «Здесь не будет лучше». Кто знает? Сестра ее, тетя Варя, выжила в блокаду. Тетя Катя умерла от голода не в родном Ленинграде, а в Путивле, в какой-то избе, везли ее на телеге, в ногах сидела Ирочка.

– Когда Слава нашел нас, то начали получать что-то по солдатскому аттестату. Спас нас Гриша. Он демобилизовался раньше, Слава еще год был военнослужащим. Гриша приехал и забрал к себе в Днепродзержинск. Мы были кожа да кости, покрыты коростой. Если бы не Гриша, верно, не выжили бы. Ну а потом Жоржик перевез сюда. Слава работает напротив в институте, и квартиру дал институт.

Ирочка смотрит на меня глубоко запавшими серыми глазами, мне ее жалко, она все понимает, как я, но люблю я больше мою тетку Лелю… Она мне – теплый бок, к которому можно прижаться, и не важно, понимает ли она меня. Теплый, родной бок.

Я что-то рассказываю про Париж. Я тогда, начитавшись французов, изучала Париж по картам, знала улицы, музеи. Рассказываю с такими подробностями, что дядя Слава спрашивает:

– Ингочка, ты и там была?

И я чувствую, как высоко он нас поставил: мы – в другом мире, мы и в Париже могли быть. Сам он рассказывает про Будапешт, где воевал, как венгры их ненавидели.

– Воды не давали. Изнываешь, хочешь напиться, подойдешь к колодцу – большими буквами: «ящур», везде «ящур».

У дяди Славы медаль за взятие Будапешта.

Потом я пою. Нет, права, права была тетя Леля, называя меня «актрисой». «Не брани меня, родная», – пою я и, закончив, плачу. Отчего? Считаю, это входит в образ. Бабушка соскакивает со стула, подбегает ко мне, глаза блестят от любопытства.

– Что? Несчастная любовь?

Она тоже, видно, замечает нашу похожесть.

– Несчастная любовь?

– Нет, – мотаю я головой. Я совершенно уверена в тот момент: не было у меня несчастной любви. Я забыла про Володю.

Они возятся со мной, как с дорогой хрупкой вазой. Бабушка остается ночевать у дяди Славы, а меня идут провожать.

– Как же Ингочка поедет одна?

Дядя Слава, болезненно застенчивый, сильно пьющий, бежит наперерез проезжающей мимо машине, чтобы остановить ее, и я вижу смущение от несвойственного ему поступка. Желание посадить меня в машину сильнее смущения. Мой дядечка Слава, прошедший всю войну сапером, из всего батальона выживший один, кавалер всех солдатских медалей, в том числе «За отвагу», бежит следом за машиной, машет руками, а спина выражает страшную растерянность и стеснение. Это, может быть, вторая режущая душу боль: тогда, в тридцать восьмом, – красный след от сдвинутой буденовки на папином лбу и протяжный вздох, сейчас – задранный пиджак на спине бегущего за машиной дядечки Славы.

Кого же бабушка любит больше всех? Дядю Славу? Маму? Дядю Жоржика? Каждого по-своему. Но совершенно ясно, кого не любит: мою тетю Лелю, свою старшую дочь. Между тетей Лелей и бабушкой не было не только любви, но и симпатии. Боготворившая своего отца, моего деда, тетя Леля не любила мать и не скрывала это.

Эта встреча, как я уже упоминала, состоялась летом 1953-го, по дороге домой, куда я ехала на каникулы. А осенью 1952-го ежедневно на протяжении недели бабушка выходила на перрон Киевского вокзала в Москве с большим букетом и ждала меня. Ни она, ни я не знали точное время прибытия. Не встретив, она каждый раз отдавала букет дежурной по вокзалу. Когда я приехала, рядом с бабушкой стояла одетая по форме дежурная.

– Ваша бабушка, – сказала она мне, – ждет не дождется, когда же приедет ее внучка.

Бабушка нарядная – в чем-то белом, светлой шляпке, с палкой и букетом. А потом мы поехали к Жоржику, на Можайское шоссе, и там бабушка старалась, конечно, напоить меня крепким чаем с пирожными. Удивляясь моей худобе, сетовала на то, что домработница в отпуске («а тебе бы надо что-то горячее»), расспрашивала про маму; почему-то понижая голос, рассказывала, каких успехов добился Жоржик («и академик, и лауреат!»), и пыталась включить телевизор. Телевизор тогда был еще редкость: маленький экран и перед ним увеличительная линза. Но я, воспитанная на «Аленьком цветочке», не удивлялась этому новшеству, как не удивилась спустя много лет маленькому магнитофону, который дядя Жоржик привез из Японии. Помню, как он, помахивая рукой, в которой был зажат магнитофон, прошелся по комнате. Я слышала музыку, смотрела на его лукаво улыбающееся лицо и ничего не понимала – откуда музыка? А может, в его доме так и надо? Во мне крепко жила уверенность, что существует много чудес на свете.

– Что же это такое? – сокрушалась бабушка. – Вчера же включался! Я смотрела «Лебединое озеро».

Она крутила что-то, садилась, потом опять вскакивала. А я, путая «ты» и «вы» – забыла, как к ней обращалась в Рыльске, – рассказывала про нашу жизнь в Болгарии. Наконец телевизор заработал, и мы с ней посмотрели «Три сестры» и «Сердца четырех». А вечером, к огорчению и недоумению бабушки, я поехала ночевать в общежитие на Дорогомиловской, куда нас всех приехавших из Софии, поселили.

Из моего письма маме:

…бабушка, она очень подвижная, остроумная и веселая, но, видимо, плохо себя чувствует. Мама, ты себе не представляешь, как она тебя любит… если можешь, приезжай скорее к нам. Здесь тебя все очень ждут, бабушка боится, что не дождется тебя.

Бабушке тогда было семьдесят четыре года. Немногим более чем мне сейчас. И я знаю, что это нелегко – мчаться из Киева в Москву, каждый день ездить на вокзал.

Осенью 1952-го Москва будоражила свежим незнакомым запахом. Перегораживая тротуар, мы шли, веселые, взявшись под руки, – Милька, Клара, Динка, Надя, Веса, я. И как тогда, в 1946-м, в Софии, болгары сторонились нас, так теперь сторонились и глядели нам вслед москвичи. Мы были хорошо – «по-заграничному» – одеты, встречные нас оглядывали, слышалось: «иностранки», но потом они останавливались в недоумении – ведь выговор наш был чисто русский.

Из письма:

Нас, меня и Надю, знакомил с Москвой Милен. Были на Красной площади, на улице Горького, около Большого театра, завтра пойдем в Третьяковскую галерею.

Но меня не оставляют учиться в Москве, посылают в Ленинград, бросают в совершенно новую для меня среду. Кто знает, как бы сложилась моя судьба, останься я тогда в Москве, где дядя Жоржик, тетя Тася, Владик, вся наша софийская компания, где Володя Червенков. Нет, меня бросают – как слепого кутенка в воду. Я должна одна пройти путь, для меня нелегкий, мне хочется бросить все и бежать, бежать без оглядки домой, под крыло родителей. Но я не могу себе этого позволить. Цель моя не только учеба – цель моя перетащить сюда родителей. Вернуть их в Россию.

Привыкание шло медленно и тяжело. Тут все сплелось – и измена Володи, и одиночество, и совершенно иные условия существования, и страшная тоска по дому.

За окном серое, цвета застиранного белья, ленинградское утро, такой же свет будет в течение всего короткого дня. Тихо говорит репродуктор. Девчонки (их семь в моей комнате в общежитии на Мытне) встали, шумят, горит лампочка в двести свечей под потолком. Немки, Гизела и Лиебгард, гогочут, они только что умылись до пояса холодной водой в умывалке. Китаянка тихо одевается. Нина, Маша и Лера завтракают в складчину тут же, рядом с моей кроватью, за единственным столом. Моя кровать – в шаге от двери. Накрывшись с головой одеялом, жду, когда они уйдут на лекции. Я неделю как вернулась с ноябрьских праздников из Москвы (где, по милости Милена, увидела воочию измену Володи), меня бьет дрожь и днем и ночью. И днем и ночью живу стиснув зубы, так что утром едва разжимаю рот. Я, которой мама говорила: «Ингочка, ну что ты, как дурочка, все время смеешься», – не смеюсь. Я не смеюсь целый год.

Я страдаю от застенчивости, я не могу крикнуть: «не шумите», не могу раздеться, пока в комнате горит свет. Сколько раз по вечерам я выхожу из читалки, иду по длинному, обшарпанному, темному коридору, дохожу до нашей комнаты – и если из-под двери пробивается полоска света, разворачиваюсь и тихо бреду обратно в читалку. Китаянка, кажется, одна присматривается ко мне.

– Ты боишься ответственности, – говорит она, – ты не можешь сделать замечание.

Гизела и Лиебгард открыто презирают меня и что-то говорят оскорбительное, когда я расчесываю косы в присутствии их немецких парней. А я с трудом переношу немецкую отрывистую речь и режущий ухо смех. Рыльские воспоминания, казалось канувшие навсегда, оживают во мне.

Нина и Маша были на фронте. Обе были замужем, мужья убиты. Нина и Маша были намного старше нас всех. Маша, тоненькая, тихая, часто плачет, учеба ей дается с трудом. Нина – маленькая, верткая, похожая на обезьянку.

– Я думала – такой счастливой быть невозможно, – рассказывает Нина, и ее морщинистое лицо сияет. – Война кончалась, мы уже в Германии. У нас с Алешей кровать была – хоть поперек ложись. А покрывало! И вот Алеша улетит на задание, а я верчусь на кровати так и эдак – то поперек лягу, то вдоль, то наискосок. Считаю часы. Наконец возвращаются. Мы все выбегаем на аэродром. Улетели девять, возвращаются семь. И каждая думает: «Кто? Кто?»

С Машей и Ниной я делюсь кофточками, блузками, Маша благодарит, а Нина перед отъездом на каникулы крадет у меня синий вязаный шерстяной жакет и Володин платок – ярко-желтый с синим глобусом посередине, прекрасный платок. С исчезновением платка у меня ничего не осталось на память от Володи.

Я пишу родителям:

Мамочка, если бы ты знала, как я хочу очутиться там у вас и отдохнуть от всего этого. Этим летом поедем отдыхать туда, где нет людей…

Папа, я только теперь очень хорошо поняла твои слова, которые ты мне говорил два года тому назад: «Ближе родителей у тебя никого не было и не может быть».

Дорогая мамочка! Милая моя! За что ты меня так любишь? Прекрасная, самая лучшая из тех, кого я знала, знаю и буду знать. Я исполню все твои наставления, будь спокойна. Когда со мной может что-нибудь случиться, то я думаю прежде всего о тебе. И больше всего боюсь за тебя. Недавно девчонки рассуждали об именах, и мне показалось, что самое красивое имя твое и оно так идет тебе. Удивилась, как я раньше этого не замечала. Если у меня когда-нибудь будет дочка, то и речи не может быть о другом имени.

Каждый день я бегаю по Биржевому мосту, пересекаю площадь перед Биржей и попадаю в красное длинное здание бывших «12 коллегий», а теперь – университета. Я тороплюсь на лекции, стараюсь незаметно проскочить вместе со всеми в лекционный зал. Но однажды я опаздываю, меня охватывает дикий страх, я не могу заставить себя войти в переполненный зал и выдержать сто пар глаз, устремленных на меня. Я пробегаю мимо двери, ведущей в аудиторию, бегу, будто Меньшиков от плети Петра, биологический факультет кончается, начинается геологический, я поворачиваю назад. Ноги дрожат, с головой творится что-то невообразимое – кажется, сейчас грохнусь в обморок. Я делаю шаг, дверь в аудиторию открывается мне навстречу.

– Тебе сюда?

– Да, – киваю я.

Глаза. Глаза, глаза, как в болоте, наполненном лягушками. Только глаза, сверху донизу, от первого ряда до последнего… Все смотрят на меня. Согнувшись, я проскакиваю к первому свободному сиденью и чувствую, как этот сотрясающий меня страх начинает спадать – я слилась с толпой. В перерыве ко мне поворачивается Люся Вдовиченко и протягивает бутерброд с ливерной колбасой. Эта щупленькая беленькая девочка полюбила меня. Не знаю, за что, скорее всего – она чувствовала во мне отчаяние. Потомственная ленинградка, она держалась не то чтобы стеснительно, но тихо и незаметно, ни с кем не сближаясь. Ее разговоры, ее облик и отличное от остальных поведение напоминали мне героинь Достоевского. Я рассказывала про дом, шмыгая носом. Она приглашала в гости. Целовала мне руки. Рассказывала про свою не очень счастливую жизнь. Кажется, она жила только с бабушкой. Какую опасность я увидела в дружбе с этой чистой, тихой, худенькой девочкой? Боязнь потерять свободу? Боязнь связать себя? Да. Возможно. Больше всего я дорожила своей независимостью. Но, скорее всего, нервы не выдерживали такого накала откровенности. И я бросила Люсю. Помню ее большие голубые глаза, обращенные ко мне, когда я села на лекции далеко позади от нее. И все же она какое-то время все еще продолжала подходить ко мне и протягивать завтрак. Презирая себя, я впивалась зубами в пахучий бутерброд. Я все еще не могла себя заставить зайти в столовую, по утрам я забегала в магазин, покупала две булочки, покрытые чем-то сладким, – вроде плюшек из детства, засовывала их в карман пальто и потихоньку доставала кусочек за кусочком. На ходу съедала.

Я не люблю биологию, мне неинтересно на лекциях. Я брожу по Ленинграду, спускаюсь к Неве и долго стою на серых, истертых Невой ступенях, смотрю и смотрю на Исаакий, трогаю сфинксов, замираю при виде Адмиралтейства, меня мучит запах свежего асфальта, запах «сорокового года», вливавшийся тогда в наши окна на Ломанском. Брожу по Невскому, по набережным, и моя рука не отрывается от гранитных парапетов. Мчусь на улицу Карла Маркса, разыскиваю дом, где началась моя сознательная жизнь, спрашиваю у оторопевших стражей: где же находится кафедра боевых отравляющих веществ, на которой работал мой папа? Штаб ВМА… «Кресты»… Гороховая улица… Помню шепот мамы: «Проклятая улица, на Гороховой – дом НКВД». Да, Гороховая, в то время – улица Дзержинского, еще связана с арестом папы.

А спустя много лет она для меня стала еще и местом, где стоял дом Парфена Рогожина с зарезанной Настасьей Филипповной. Брожу вдоль каналов… Я хочу найти могилу Володи Курдюмова – маминого брата, образ которого живет до сих пор во мне, и могилу моей прабабушки Елены Андреевны Орловской-Драевской. Я не знаю, что ждет меня на разоренном после блокады кладбище. Выхожу на последней остановке трамвая задолго до сумерек, вокруг никого. Брожу среди могил, некоторые надписи и даже деревянные кресты уцелели. Останавливаюсь у каждого завалившегося деревянного заборчика, у каждого заросшего холмика, но, конечно, ничего не нахожу. Когда я рассказываю дяде Жоржику о моей поездке на кладбище, он внимательно смотрит на меня:

– Зряшная затея, там, по-моему, и ограды-то не было.

Из моего письма:

Я часто гуляю по Ленинграду – одной легче, вспоминаю, как мы жили здесь вместе. Утешаю себя тем, что лет двадцать пять тому назад вы тоже сюда приехали, не зная никого. Странно, я так скучала по Ленинграду, так часто видела во сне, но, оказывается, я люблю и Софию, в которой вы живете. Как хорошо, что вы не отдали Вовку в Суворовское, ни к чему ему, пока есть возможность, жить без родителей.

Ходила к тете Варе. К Радайкиным я обязательно схожу и спрошу про книги, которые нужны папе.

Тетя Варя, Варвара Николаевна Лазарева-Коллерт, жила рядом с Мариинским театром в одной квартире с артисткой этого театра – и любовницей дяди Мити, которую тетя Варя называла «золотая рыбка». Трудно, конечно, было представить тетю Варю в роли пушкинской старухи, но она была неподвижна. Незадолго до этого сломала шейку бедра и теперь заполняла время, слушая радио, принимая гостей и рисуя. Вся комната была увешана пейзажами, разрисована была даже большая, до потолка, печка, которая находилась в ногах кровати, и таким образом, вместо белого кафеля взору тети Вари каждое утро открывался веселый весенний лес, пронизанный солнцем. Тетя Варя была красива, весела и остроумна, седой локон кокетливо падал на лоб. С удовольствием передавала слова врача: «Да. Да. Я понимаю, паспортная ошибка. Вместо возраста – 57, написали 75. Бывает».

Именно у тети Вари я в первый и, возможно, единственный раз увидела воочию, что такое воспитанные люди. Я стала ходить к ней с самого моего приезда в Ленинград, об этом просила моя бабушка (тетя Варя – ее сестра), и каждый раз для меня это было нешуточное испытание. Мое самолюбие страдало, гордость была уязвлена, я не могла не осознавать огромную разницу в уме, остроумии, светскости, образованности и воспитанности между собой и людьми, посещающими тетю Варю. Я входила в ее квартиру, уже заранее готовая к испытаниям. Проходила темную прихожую, мимо всегда плотно закрытой двери в комнату актрисы и оказывалась в залитой электрическим светом небольшой комнате тети Вари. Радостная улыбка освещала ее лицо, меня усаживали за стол. Там сидел дядя Митя Лазарев, мамин троюродный брат, который в далекие 1920-е ухаживал за мамой, высокий, худощавый, старомодно-галантный. Профессор Ленинградского университета, он был женат на племяннице художницы Зинаиды Серебряковой (вот откуда картины Лансере, Бенуа, самой Зинаиды, висевшие в их квартире на Малом проспекте, который тогда назывался проспектом Щорса). Сидела тетя Неля (дочь тети Вари), приехавшая погостить, и четвероюродная моя сестра Катя, дочь дяди Мити. Их-то я и боялась. Тетя Неля говорила решительно, низким голосом, курила, моя сентиментальность ее не вдохновляла. Сын ее, а мой четвероюродный брат Сергей Сперанский тоже часто оказывался за столом, он был главным архитектором Ленинграда. Его жена меня раздражала снисходительными вопросами: «Как вам понравился Ленинград?» «Это про мой-то Ленинград», – думала я с возмущением и отвечала отрывисто, односложно и зло, не уступая тете Неле: «Понравился». Я смущалась, и глаза выдавали меня, когда разговор заходил о политике. Я была патриотична во всем, верила всему, о чем писали в газетах, и, слушая их, думала: вот это да! Настоящие контрреволюционеры! Я широко раскрывала глаза, молчала, а тетя Неля спрашивала со смехом тетю Варю:

– Ты не знаешь, за кого ты голосовала в последний раз? А кто у нас депутат?

И следовал ответ:

– Не знаю. В глаза не видела.

Люстра ярко освещала смеющееся лицо тети Вари. Но в основном разговор шел о литературе, искусстве. Назывались имена, о которых я не слышала. Катя, моя ровесница, разговаривала наравне со взрослыми. Я молчала и краснела. Тетя Варя замечала и переводила разговор на близкие мне темы – расспрашивала про семью. Но тетя Неля, жившая с 1929 года где-то под Москвой, в Жаворонках, вместе со своей подругой Натусей, у которой был расстрелян муж после первого процесса Промпартии[24], совсем не интересовалась моими рассказами (и не старалась делать вид, что это ее интересует). А я, рассказывая о маме, плакала от жалости к ней. Я была уверена, что мамина жизнь давно кончилась и что живет сейчас она только моей жизнью. Однажды, расплакавшись в присутствии гостей, я никак не могла остановиться. Тетя Варя, глядя на мою жалкую попытку вытереть нос, глаза и рот, не прибегая к помощи платка, спокойно сказала:

– Ингочка, пойди в ванную и умойся.

Когда я вернулась в комнату, я была поражена – в ней сидели другие люди, которые не заметили ни моего отсутствия, ни моего возращения и, уж конечно, абсолютно не помнили, о чем мы говорили до этого. Мелькнула и тут же пропала сумасшедшая мысль: пока я сидела на краешке ванны и утиралась полотенцем, те гости ушли и пришли другие. Разговор шел на совершенно отвлеченную тему. Я была поражена и очень благодарна.

Тете Варе, возможно, хотелось поговорить и на другие темы. Она рассказывала, как она долго выглядела девочкой, как любила прыгать прямо в сад через окно и, уже будучи беременной на третьем месяце, допрыгалась – у нее случился выкидыш. Она рассказывала про Полтавское имение и про то, что там вишни и галушки прыгали прямо в рот. А я сидела и удивлялась. Но, не помня Гоголя, я понимала всю красоту той жизни – когда галушки прыгают сами в рот, а вишневые деревья заглядывают в окно. Тетя Варя заводила разговор о любви. Я смутно помнила из разговоров мамы и тети Лели, что у тети Вари был муж Николай Емельянович Лазарев и так называемый Друзя, тоже профессор Казанского университета, который жил постоянно в семье тети Вари; помнила я и то, что это вызывало недоумение, всякие предположения и даже насмешки. С того времени сохранилась карточка: двое седоватых, очень представительных мужчин, один – муж, другой, моложе, – Друзя, и тетя Варя между ними. Взгляд у Друзи был надменным, и мне казалось: он сознавал свое странное положение. Как-то на замечание тети Вари, что можно позволять за собой ухаживать, можно и поощрять ухаживание, можно и целоваться, но нельзя допускать главное – тут она подняла палец и лукаво и внимательно взглянула на меня с кровати. А я? Я спросила:

– А что же главное?

Помню изумление, мелькнувшие на лице тети Вари. Слева, где сидели Нелечка и Катя, раздался какой-то шум; тетя Варя стрельнула глазами влево, стерла с лица изумление и ответила:

– Нельзя позволять себя целовать в губы, – и испытующе посмотрела, проверяя, поняла ли я.

Я была удовлетворена. Всего за несколько дней до этого я проходила медицинский осмотр в университете. Стоя в кабине рентгеновского кабинета, такого привычного с детства, прижимаясь голой грудью к прохладному экрану, я услышала вопрос:

– Вы были беременны?

– Нет, – не задумываясь, ответила я.

Врач за кабиной что-то молча записывала.

– Впрочем, не знаю, – весело сказала я.

Я услышала какой-то шум, и врач сказала:

– Поглядите на меня.

Я выглянула из кабины, прикрыв голую грудь скрещенными руками, и встретила изумленный внимательный взгляд. Сильно перегнувшись, так что одна ножка стула повисла в воздухе, врач смотрела на меня:

– Как не знаете?

– Ну, может, он рассосался, – сказала я, легко выскакивая из кабины.

В проеме соседней комнаты возникли треугольники нескольких белых шапочек. Кто-то приставал на цыпочки, кто-то подскакивал, заглядывая в кабинет. Я одевалась.

– Нет, – сказала врач, опуская голову, – так не бывает.

– Не бывает?

– Не бывает.

И я сказала «спасибо, до свидания» и ушла. Сейчас мне просто невозможно объяснить мое тогдашнее полное невежество в такого рода вопросах. Ну не писал об этом Толстой. Не писал Достоевский. Но я-то училась на биологическом! И прихожу я к печальному выводу: нет, не была я умна. Чем жила? О чем думала?

Через три года я напишу маме:

Умерла тетя Варя. От грудной жабы. Получила я письмо от дяди Мити, где он мне это сообщил. На Нелечку было жалко смотреть, особенно когда гроб заколачивали. Тете Варе вечером сделалось плохо, вызвали дядю Митю, и он пробыл до конца. Умерла тетя Варя в 3 часа дня. Я вспомнила слова цыганки, что у меня умрет женщина, не очень близкая родственница.

Когда умерла тетя Варя, меня пригласили на отпевание в Никольский собор. Я попала в полупустой храм и растерялась. Среди колонн прохаживались, тихо переговариваясь, люди эпохи Анны Карениной: прекрасные женщины в длинных манто и шляпах с полями, породистые высокие мужчины в распахнутых меховых шубах, мех был и снизу и сверху (потом узнала, что это и есть доха, так часто описываемая в русской литературе). Из-за волнения, растерянности и застенчивости я не подошла к тете Варе. Я не имела сил пересечь церковь под взглядами этих господ. Я спряталась за одну из колонн, постояла, постояла и ушла. Вероятно, там был и дядя Леля, Емельян Николаевич Лазарев, дорогой, прекрасный человек, не оставлявший нас в трудные 1938 и 1941 годы. К тому времени он уже был выпущен из тюрьмы. Но я так его и не увидела. Вскоре он умер.

Посещение Радайкиных помню очень смутно. С волнением я крутанула треугольный металлический звонок – давно забытое мной устройство, которое я видела только в Ленинграде.

Сергей Дмитриевич и Рахиль Моисеевна встретили меня в той комнате, которую я помнила с детства, еще с четырехлетнего возраста, где я простаивала перед патефоном, глядя на черную пластинку, на блестящий микрофон, а оттуда неслось: «На закате ходит парень возле дома моего…» Вероятно, они расспрашивали о родителях. И хотя я договорилась заранее по телефону, Майи дома не оказалось, и у меня создалось впечатление, что отослали ее, чтобы, не дай бог, не восстановились у нас отношения. Она тоже где-то училась, кажется, в техникуме. Нет, и у Радайкина, единственного папиного друга на кафедре Савицкого, того самого, которого мама случайно встретила во время нашего переезда в Болгарию, когда он ехал за семьей, которого так горячо обнимала, места мне не было. Комната была роднее, чем ее обитатели.

Еще по приезде моем в Ленинград мама просила: «Узнай про Любу Маляревскую, жива ли она?» Я нашла ее. Мама Любы смотрела на меня со страхом, оглядывала мою одежду, угощала супом и удивлялась, что я его хвалю. А я, соскучившись по домашней еде, ела и не переставая нахваливала. Она смотрела недоверчиво и только повторяла: «Что же тут особенного – капуста, морковь…» Что делала Люба, я не помню, по-моему, она не произнесла ни слова.

Подобная атмосфера была поначалу и при моем визите к ленинградским родственникам Туроверовых, наших софийских знакомых. Я поднялась по широкой, с большими пролетами лестнице, старого петербургского дома на Фонтанке. Позвонила.

Из письма:

Только что вернулась от родных Бориса Ипполитовича Туроверова. Нины Ипполитовны не было дома. (Это мой первый визит к Нине Ипполитовне, только-только налаживались ее отношения с братом в Софии.) Мне открыл пожилой мужчина, похожий на Б.И., – оказалось, брат. Его жена чем-то напомнила тетю Тасю. Сначала они меня встретили с опаской… Брат Б. И. заявил, что был когда-то у него брат, но пропал без вести и теперь его нет. Я опешила и заявила, что Борис Ипполитович жив. Потом разговорились.

В Ленинграде не было домов, кроме дома тети Вари, где меня встречали бы без опаски – «иностранка», «связь с заграницей». Жажда теплоты и внимания мучает меня, и вот я еду в Москву.

Я уже встречалась с дядей Жоржиком, тетей Тасей и Владиком еще осенью, в те страшные октябрьские праздники, которые я, по милости Милена, провела в его студенческой компании, в обществе Володи Червенкова и его девушки Тамары. Дядя Жоржик по сравнению с моими родителями, которых был старше на год, тогда показался мне очень молодым, красивым и веселым. С удивлением наблюдала я, как он легко вальсирует с одной знакомой, пришедшей в гости (мои родители никогда не танцевали.) Я не очень помню обстановку в квартире на Можайском шоссе. Помню пианино, круглый стол; при входе, рядом с дверью, в углублении наподобие алькова стояла двуспальная кровать, альков задергивался плотной портьерой, очень красивый большой эркер, около которого стоял письменный стол и какие-то цветы. В другой комнате обстановка состояла из кроватей, стульев и «разборчивого» шкафа. (Шкаф был страшно тяжелый, его еле втащили на третий этаж, но потом пришел мастер, поглядел и сказал: «А шкаф-то разборчивый». Дядя Жоржик, обожавший разные словечки, тут же включил его в свое собрание.) В этой комнате жили Владик, Иван Петрович, к тому времени перевезенный из Киева, и домработница Настасья Ивановна, которую я по ошибке назвала Настасьей Петровной, на что сразу откликнулся дядя Жоржик: «Что? Что? Михайло Иванович, Настасья Петровна и маленький Мишутка?» И я поймала строгий взгляд тети Таси, устремленный на мужа. Я чувствовала готовность дяди Жоржика подметить смешное и посмеяться и тем самым снять с меня оцепенение. Я рассказывала, как однажды тонула, как меня спасали, и вместо «спасатель» сказала «спаситель» (так по-болгарски назывался работник охраны на морском пляже). Жоржик так и всколыхнулся: «Что-что? Спаситель?» И опять я поймала строгий взгляд тети Таси. А я так запуталась, что уже не понимала разницы между словами «спасатель» и «Спаситель». Ошалев от своих ошибок, застенчивости и их доброжелательности, я села за пианино и, щедро нажимая на педаль, сыграла одну из сонат Бетховена.

А зимой 1953-го, в феврале, я с ними ездила на дачу в «Пионерском». Утром, выйдя на улицу, остановилась, пораженная. За полем стоял оцепеневший березовый лес, покрытый инеем. Ничего подобного я до тех пор не видала.

– Что это? Что это? – закричала я, указывая на лес, стоявший за полем. Я была слегка близорукой.

Дядя Жоржик даже растерялся:

– Где?

– Вот там, за полем?

– Лес.

По-моему он был поражен. Из писем:

Приехала в Москву, там меня встречали тетя Тася и дядя Жоржик. Когда была у дяди Жоржика, то опять была очарована их семьей. О таких только в книгах пишут[25]. Тетя Тася так заботится обо мне, что можно подумать, что я ее дочка. Бабушка хотела приехать на мой день рождения, но думаю, ей не следует. Бабушка все ждет тебя, мамочка.

Здравствуй, мой дорогой папа! Как тебе не стыдно говорить, что ты никому не нужен и все тебя забыли. Если бы ты знал, как я соскучилась по тебе и как часто мечтаю приехать и поделиться всем, чему я выучилась здесь. Я иногда только и учусь для того, чтобы было что рассказать тебе, когда приеду домой…

…Сейчас три часа ночи, в Софии у вас – два. Ты, может быть, сидишь у себя в кабинете в своей пижаме, занимаешься, а мама и Володя спят. Счастливые вы все там вместе.

Задыхаясь от слез на «Бесприданнице» с Алисовой, которая на сцене была гораздо лучше, чем в фильме, я выскочила в фойе, и дежурная сказала:

– Вот, девушки, не надо влюбляться. А то потом слезы.

В отличие от папы, в воспоминаниях которого я насчитала более ста фамилий его преподавателей, я, сколько ни силюсь, не могу вспомнить никого. Разве что молодого Турбина и Тимореву. Первого – потому что он приехал в ЛГУ из провинции (кажется, из Минска) и блестяще прочитал первую лекцию по генетике. Ему устроили овацию. Турбин предлагал мне остаться у него на кафедре. Ну а Тиморева (совместно со своим мужем Фришем) написала наш учебник по физике, которую я абсолютно не понимала и даже не представляла, как можно ее сдать, не вызубрив… На экзамене достался билет, я с ходу написала какую-то формулу. Принимал у меня экзамен незнакомый преподаватель, и сидящая рядом Тиморева изменилась в лице, когда увидела в моей зачетке пятерку.

– Но она пишет формулы с ходу, – оправдывался экзаменатор.

Тиморева, даже не взглянув на меня, попросила еще что-то написать при ней, прекрасно понимая, что знать я это не могу. Но я написала, абсолютно не понимая, что это за формула.

– Вот видите, – сказал мой экзаменатор.

Так я и вышла из аудитории с пятеркой в зачетке, запомнив навсегда это страшное словосочетание – «Фриш и Тиморева». Это была единственная пятерка в нашей группе.

Дорогой папа, мне приснился сон – как будто мы едем на пароходе, ты подошел ко мне и спрашиваешь, что я делаю. А когда узнал, то засмеялся и сказал, что если бы я получила по марксизму четверку, то надо было бы пересдавать, а по зоологии можно не пересдавать.

В начале марта 1953 года я, стоя в очереди за сардельками в буфете университетского общежития на Мытнинской, услышала несшийся из репродуктора торжественно-скорбный голос.

– Если что случится, я еду в Москву! – крикнула я.

– И я с тобой, – тут же откликнулась с другого столика студентка с филфака Миля Грамчева.

Случилось. Три дня нагнетался ужас конца света, три дня мы с замиранием сердца вслушивались в интонации диктора. Случилось.

Из моего письма:

Если бы вы знали, с каким вниманием и надеждой мы слушали все бюллетени. Их всего было 3. Когда объявили 3-й бюллетень, второй за один день, то уже совсем стало ясно, что дело серьезно. Я тогда и сказала, что если что-нибудь случится, я поеду в Москву. Это было в четверг вечером. В пятницу утром в 6 часов объявили о смерти товарища Сталина. Все плакали, оделись и сидели молча. Особенно плакала китаянка, плакали немцы. Миля заняла деньги, и мы поехали на вокзал. Приехали мы на вокзал в 9.10, а в 9. 25 мы уже уехали поездом, который шел до Москвы 25 часов. В 2 часа уже вышло постановление никого не пускать в Москву. Несмотря на это, поезда были переполнены. Сидели и на 2-й и на 3-й полках. По трое. А на нижних по 7–8 человек. Выйти из вагона было невозможно, т. к. в проходах стояли. Поехали к Наде, в общежитие Тимирязевской академии, страшно далеко, и там сказали нам, что мы не попадем в Колонный зал. Надя пыталась пройти с 5 часов дня до 6 утра, ее чудом не раздавили. Она была на Трубной площади, где произошла страшная давка. В Москве творится какой-то ужас – бегают толпы и не знают, как пройти к Колонному залу… Все-таки мы с Милей решили попытаться.

Протолкавшись бестолково полдня на улице Горького, с маниакальной настойчивостью выскакивая из толпы, стоящей шпалерами вдоль тротуара, пытаясь присоединиться к непрерывно идущим группам с транспарантами, венками и портретами, без конца оттесняемая конной милицией, я наконец поняла, что здесь делать нечего. Пытаясь в очередной раз пристроиться в хвост шедшей представительной делегации, я попала под огромную белую лошадь. Сквозь слезы я увидела, как высоко надо мной милиционер поднял нагайку, вяло испугалась, услышала крик Мили, несшийся откуда-то со стороны, и выскочила на тротуар.

Из моего письма:

Мы не смогли уехать в тот же день. На другое утро встали в 6 часов и поехали на вокзал. Там была масса студентов из Ленинграда. Мы простояли до 10.15 за билетами, достали, а в 12 дня решили еще раз попытать счастья. Поехали мы на метро, сошли на Кировской. Спросили у милиционеров, они нас послали на Охотный ряд. Поднялись на эскалаторе на Охотный ряд, все выходы из метро были оцеплены. Я подбежала к милиционеру, стала одного просить, но он сказал, что от него не зависит. Послал к начальнику. Я подбежала к нему, стала просить, сказала, что мы ленинградцы, студенты, пропустили занятия, заняли деньги, уезжаем через час. И так и не видели товарища Сталина. Он сначала не хотел пускать, сказал, что только по пропускам. Я не выдержала и стала реветь. Он пустил. Мы выбежали из метро, протиснулись через машины, которые стояли нос к носу в три ряда, и вышли на площадь рядом с Колонным залом. Нас поставили вместе с военными в колонну. Мы прошли за каких-нибудь 20 минут. Все здание Госплана было уставлено цветами, весь Дом Союзов также. Их не было только там, где шел народ. Когда мы дошли до зала, где лежал тов. Сталин, то мы с Милькой плакали навзрыд.

Приехали мы из Москвы в 5 часов. Занятий почти не было. Около каждого репродуктора стояли люди. Толпы. Вся Пушкинская площадь, Дворцовая, Университетская набережная были забиты народом. Стал транспорт. Завыли сирены. Многие плакали, и мне показалось, что ленинградцы больше всех поняли все. После был митинг.

Все это написано по горячим следам. А в памяти осталось вот что.

Медленно текла толпа по четыре человека в ряд. Я шла третьей. Первое, что я увидела, войдя в зал, – вдали затемненный угол, откуда доносились звуки рояля. Какое-то время я всматривалась в этот угол. Потом, повернув голову, я заметила, что люди смотрят влево, и, проходя, оборачиваются назад. Я тоже начала смотреть влево но, шаря глазами по цветам, по каким-то возвышениям, я никак не могла отыскать того, из-за которого приехала. Я его не увидела. И даже никак не могла понять, куда надо смотреть. Так я и прошла мимо. Плача и прощаясь. Я была близорука.

Вот так я участвовала в тех знаменательных событиях – похоронах «величайшего вождя человечества», «величайшего гения всех времен и народов» – как только ни величали его тогда… Мы – и я, и Надя, и Милька – искренне (думаю, не мы одни) переживали смерть Сталина, как драму, как потерю близкого человека. Хотя в моей жизни уже хватало поводов, чтобы задуматься и кое-что осознать. Ведь моего папу арестовывали и он два года сидел в ленинградской тюрьме, хотя был невиновен. Знала я и о других похожих трагедиях наших близких – родных и знакомых. А «дело врачей»?

Когда я впервые услышала о вредительстве врачей по радио, стоя в очереди в буфете общежития, где репродуктор не выключался, мне стало страшно. Меня давила вся обстановка – темнота за окном, холод, бесстрастный, но тем не менее пугающий голос диктора, упоминание известной мне фамилии Вовси, которую папа всегда произносил с уважением… Казалось, свет вокруг померк. Медленно я направилась к столу с тарелкой, на которой лежали две сардельки, 30 граммов масла, кусочек хлеба, стакан чая и булочка. Села за пустой стол и продолжала вслушиваться. Я не думала, что это неправда. Но было страшно. И, как сейчас помню, о враче по фамилии Тимашук я думала с отвращением. Тогда я даже не могла представить, что теряющий власть Сталин терял, вероятно, и разум; не знала, что управление страной ускользало из рук Сталина…

За окном стоял зимний вечер. Нет, я не вспомнила 1938-й, но мне стало физически плохо. Вероятно, все-таки прав был один знакомый, который утверждал, что у меня умное сердце. Не ум, a сердце…

А после возвращения с похорон нас с Милькой вызвали в болгарское землячество и сказали, что мы нарушили советский закон. Ранее жившие в СССР не имели права быть посланными болгарским правительством на учебу в Советский Союз без принятия болгарского гражданства. Не отказываясь от советского гражданства, мы стали гражданами Болгарии, то есть иностранцами, и не имели права без разрешения выезжать далее чем за сто километров. Донесла о нашей поездке Клара.

– Признаю, что нарушила, – сказала я, – но никогда не буду раскаиваться, что попрощалась с Иосифом Виссарионовичем Сталиным.

– Вероятно, ты не знаешь, каким авторитетом пользуется твой отец у себя на Родине, раз так себя ведешь.

Это было больнее всего. Мне вынесли выговор.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.