БОЙ СО ШЛЯХТОЙ
БОЙ СО ШЛЯХТОЙ
Як пани цеє почули,
Не один жахнувся,
Що й Кармалюк iз Cибipy
До нас повернувся…
В Каменец-Подольскую градскую полицию 3 июля 1819 года прибыл пакет, щедро облепленный сургучом. Когда его вскрыли, то он произвел впечатление разорвавшейся бомбы.
— Кармалюк опять бежал!
«Казанский ордонанс-гауз, с возвращением открытого листа и при нем шнуровой книги, учиненной на записку прихода и расхода денег, отпущенных на путевое продовольствие», уведомлял, что Кармалюк «учинил побег из путевой тюрьмы». Прилагалось описание его примет, в котором многое было переврано.
В то время когда полиция читала это послание, Кармалюк был уже на Подолии в селе Французовке. В родные места он сразу не пошел, ибо знал: власти, получив известие о побеге, прежде всего будут искать его на родине.
Вместе с Данилом Хроном, Иваном Черноморцем — тоже беглым рекрутом — и крестьянами села Французовки Кармалюк сделал несколько нападений на шляхтичей. А когда облавы в окрестностях Головчинцев прекратились, он перешел в родные места. Сначала тайно, а потом все более открыто он навещал семью, помогал жене по хозяйству. И вообще вел себя довольно мирно. Его никто не трогал, и он тоже никого. За круговой порукой крестьян, которые видели в нем своего защитника, он жил, как за стеной крепости.
Но хотя Кармалюк и жил дома почти открыто, такое положение его не удовлетворяло. Он все чаще начинает заводить разговор о том, что надо уйти из Головчинцев куда-то на юг, где можно устроиться и спокойно жить. Жена, видимо, не очень охотно соглашалась уходить так, как это делали другие крестьяне: не зная, куда они идут и что их там ждет. Тогда Устим сам ушел к Черному морю искать место для переселения. Денег у Кармалюка не было, и он добывал их тем, что помогал чумакам, с которыми пробирался на юг, а на хуторах сапожничал, батрачил. Свое хозяйство он строил только на трудовые деньги. А что бы, казалось, проще: разгромить имение какого-нибудь пана, забрать деньги, приобрести себе землю и жить. Нет, он так поступить не мог. В этом сказалась не только черта его характера, но и его мировоззрение: он всегда отдавал крестьянам то, что отбирал у панов. Он наивно полагал, что если отобрать у богатых все и раздать бедным, то на свете не будет неправды.
Скитался Кармалюк больше года. Не так легко, видно, было и деньги заработать и место подходящее найти. Возвратился он в Головчинцы только перед новым, 1822 годом. И, как показала его жена Мария на допросе, он «на степях собрал себе место для жительства. Познакомился с тамошними жителями, бывал у них за кума. Купил корову для семейства и намерен землю на зиму засеять. А под осень хотел все семейство забрать…».
Таковы были планы Кармалюка.
В этой попытке отойти от активной борьбы сказались его ограниченность и непоследовательность, которые были свойственны и многим другим крестьянским протестантам, выступавшим против крепостного гнета. Несмотря на то, что в это время Кармалюк пользовался большим влиянием в среде крестьянства, он не мог организовать широкие массы на борьбу за свои права. Он, подчиняясь общему движению, идет в другие места искать лучшей жизни.
Кризис крепостной системы в России — а значит, и на Украине — в начале тридцатых годов особенно обострился. Экономика крепостного помещичьего хозяйства Украины держалась в основном на торговле хлебом со странами Западной Европы. Из всех губерний тянулись в Одессу чумацкие возы, груженные отборной пшеницей для Франции, Англии, Испании и других стран. Но в конце двадцатых годов в этих странах принимаются законы, запрещающие ввоз хлеба. А на рынках тех стран, куда ввоз был разрешен, появляется дешевый американский и египетский хлеб. Потеряв рынок сбыта хлеба, помещики начинают заниматься скотоводством, для чего сгоняют крестьян с земли и отводят их пашни под пастбища.
Начинается усиленное строительство примитивных, лишенных элементарных условий для труда винокурен. В 1819 году на Подолии было около пятисот пятидесяти винокурен, дававших сотни тысяч «горячего вина». Каждое третье зерно перегонялось на водку. А крестьян, в свою очередь, помещики принуждали покупать — и только в их корчмах — этот «продукт» своего производства. Если у крестьянина не было денег, давали водку в долг, а потом с молотка продавали все его добро. И спасение крестьяне, лишившиеся земли и всех пожитков, видели в одном: в бегстве от мучителей своих.
Вернувшись от моря, Устим несколько раз говорил с женой. И она будто соглашалась уйти с ним. На зиму глядя, страшно было срываться с места. Но вот подошла весна, а Мария все тянула. И Устим понять не мог: передумала она или чего-то боится. Он не очень надоедал ей, так как за это время понял: не будет ему и там покоя. Не будет, потому что и там есть паны и исправники. Но раз уже дело начато, надо доводить его до конца. И он решил поговорить с Марией.
— Боюсь я, — отвечала Мария на все его доводы. — Мы и за село не выйдемо, як воны догонять нас…
— Не догонять!
— Догонять! Вси уже знають, що ты хочешь увезты нас. Мени сам справнык це казав.
— Мария, — ласково говорил Устим, обнимая ее за худые плечи, — ты ж казала, що на край свита пидеш за мною. Я рик блукав та мисця щукав. У меня там и жито посияно, и гроши за корову заплачены и хата в аренду прыговорена, и з людьми я там подружився так, що за кума у ных бував. Ну, що тоби ще?
— Справнык говорыть, що и там тебе пиймають и в Сыбир погонять. А що я буду робыты тоди одна? Тут хоть батько, браты, сестры. А там вси чужи…
Что Устим ни говорил, Мария твердила одно: и тут горько, но и туда, в чужие края, уходить боязно. А главное — она сердцем это чувствует — им не дадут убежать. Поймают. А что тогда будет, страшно и подумать. Ее тоже погонят в Сибирь, а дети по миру с протянутой рукой пойдут. Нет, лучше еще потерпеть. Подождать. Может, как-то оно все по-другому сложится.
— Пожыв бы ты тильки тыхо, — робко начала просить Мария, — не зачипав никого.
— Про це ты мене не просы! — вдруг посуровев, властно сказал Устим. — Я не терпив неправды и не буду терпиты! Я не прощав панам смертных обид своих и людскых и прощаты не буду!
— Цього я и боюсь, — еле слышно выдавила Мария то главное, что мешало ей уйти с ним. — Ты и там не стерпыш и почнеться все, як и тут.
Устиму нечего было возразить: он не мог обещать жене, что будет там безропотно ложиться под панские розги. Она сказала то, о чем и он не раз думал, что душой чувствовал: пока на свете есть паны, ему не будет покоя. У него пропало желание уговаривать ее.
Из Головчинцев в Литин прискакал нарочный с пакетом. В пакете был рапорт в нижний земский суд, в котором сообщалось:
«С 4-го на 5-е число настоящего м-ца, ночью, пришло неизвестных несколько человек, узброенных в пики, на дом шляхтича Павла Опаловского, жителя приселка Майдана-Головчинецкого. Прежде вызвали, дабы им отворили. А когда упомянутый шляхтич, не отпирал, то они повыбивали окна и двери, войдя в горницу, начали бить домашних и велели дать себе денег и ключи от приборов, то хозяин принужден был дать им все, лишь бы даровали ему жизнь.
Довольно, что забрали целого имения до полторы тысячи золотых составляющего, вывели у него же из конюшни пару лошадей, сложили все на возы и бежали… О чем экономия головчинецкая, донеся оному суду, просит помощи на такой разбой, ибо подобных нападений удобно надеяться можна на каждого из жителей, когда собравшиеся несколько десять разбойников не воровским образом, но явным разбоем нападают.
Дано в Головчинцах 6-го марта 1822 года».
А ровно через шесть дней из села Овсяников поступил рапорт: «Разбойники напали на хозяина Леська Базилицкого».
Хотя в рапортах прямо не указывалось на Кармалюка, но «по доходящим сведениям» суд пришел к заключению: это дело его рук. Была составлена комиссия из членов суда, которая открыла свое «присутствие в селении Овсяниках и приступила секретным образом производить следствие и розыск. А для нужных секретных россылок и разъездов вытребовала из дальних деревень верховую шляхту, кроме имеющихся ныне при земском исправнике Литинской инвалидной команды двадцати шести рядовых, которые також употребляются с подруки секретным образом для разведывания».
Короче: все силы уезда были приведены в боевую готовность. Во главе этого храброго воинства стал исправник Улович. Кармалюка он давно считал своим личным врагом. Три года прошло с тех пор, как Кармалюк вернулся из Сибири в его владения и не дает ему покоя. Осенью прошлого года сжег — второй раз! — винокурню пана Пигловского. Пан Пигловский еще после прошлого пожара запил с горя да вскоре и умер. А на пани Розалию муторно смотреть: высохла от постоянного страха, как мумия. Хлопы ее совсем распустились. Чуть прижмет какого — в глаза говорят: по Кармалюке, мол, соскучилась. Жена Кармалюка родила еще одного сына. Знать, он, разбойник, постоянно бывает дома. А спроси любого хлопа — божится, антихрист, что и не видел и не слышал.
Да не только хлопы пани Розалии обнаглели. И в других селах панов и слушать не хотят, Кармалюка же встречают, как батька родного. А он щедро платит им за это: одному на волов даст, другому — на корову. Деньги-то отнимает немалые. У одного Опаловского он хапнул более двух тысяч золотых. А корова всего каких-то двадцать рублей стоит. И летит молва: Кармалюк у богатых отбирает, а бедным раздает. Кто ж такого человека станет властям выдавать? Из загоновой шляхты, может, кто-то и указал бы, где он скрывается, так боятся: коль никакие замки его не держат, то вернется и отомстит, как отомстил пани Розалии и другим врагам своим. Покойнее не трогать его. А он, почуяв силу свою, и совсем уж ничего не боится. Опаловского так избил, что того и гляди богу душу отдаст. Базилицкий тоже чуть жив. И так напуган, что ничего толком добиться от него нельзя.
— Ну, вы видели тех разбойников? — спрашивает исправник.
— Только двоих. Тех, что вязали и производили тиранство.
— Каковы они из себя?
— Лет молодых.
— А росту какого?
— Посредственного.
— С лица какие?
— Один чернявый. Пострижен кругло, лицо круглое. Другой русявый. Лицо продолговатое, рябоватое, волосы сзади до плечей…
— Как говорили? — вытягивал, точно клещами, исправник с Базилицкого.
— По-русски. Но по имени и прозванию один другого не звали. И кто они таковые были, не могу сказать…
— А заметка есть на кого-нибудь?
— Нет. Никого в произведении сего злодеяния зазревать не могу.
Вот и лови злодеев по таким показаниям. Понять даже трудно: действительно ли он с перепуга никого не узнал или боится назвать, чтобы они еще раз не пришли к нему? И твердит: «Зазревать никого не могу». Да ведь всей губернии известно, кто разбойничает в уезде.
Назвать имена боится, а рапорты шлет: «Спасите». Ну, народец…
Не стало мужикам житья. По селам то и дело гарцуют на конях, как на парад, разодетые шляхтичи» Кричат, стуча в окна хат нагайками:
— На облаву выходи!
— А кого ловлять? — не выходя из хаты — авось пронесет мимо, — спрашивает крестьянин Томко с таким наивным видом, будто и в самом деле не знает, за кем это охотятся. — Мени наказано дрова везты…
— Выходи! Выходи! Это тоже приказ пана! Да не с голыми руками!
— Ружья и у дида не було…
— Выпросишь ты розог, быдло! — вспыхивает шляхтич, уловив в ответе скрытую насмешку. — С Кармалюком по ночам ходишь грабить, так и коса оружие. А как ловить его — ружье подавай. Бери, быдло, косу и — бегом к церкви!
Бредут мужики, окруженные конной шляхтой, с косами и кольями, понурив головы, точно арестованные бунтари. Мучит их совесть. Да что поделаешь: ведь не своей волей идут, а силой гонят.
— Грих, велыкый грих на душу беру, — говорит Томко, поминутно перекладывая с одного плеча на другое косу, точно она такая тяжелая, что удержать невозможно. — Мени за Кармалюка треба бога молыты, а я ловыты иду його. Вин мене, люды добри, вид погыбели спас…
— Та як же?
— А так. Була в мене пара волив и корова. И тут бида: здох вил. И якраз в сивбу. Потужыв я, потужыв, а сняты треба. Зайняты ни у кого: вси на своих полях чуть управляються. Ну, думаю, прыйдеться иты по свиту с протягнутою рукою. Корова у мене тоже всю зиму на одный соломи жыла, как тилькы на ногах стояла. Продав я вола мясныкам и думаю: куплю пару малых бычкив. Лиг я в клуни спаты. Тилькы став засыпаты — заходить Кармалюк.
«Добрый вечер, Томко!» Я мовчу. «Та озвыся, Томко!» Бачу, що не видкручуся. «Добрый вечер», — кажу, а сам трушуся. Устим каже мени: «Бачыв я, що ты коровою ореш. На тоби сорок карбованцив, купы волы». Виддав гроши и пишов. От якый вин, люды добри, чоловик. А мы идемо на него с дрекольями та косами. Грих, велыкый грих! Та куды ж динешься: мене уже три разы былы за те, що не хотив на облаву иты. Мисця жывого не спыни нема…
Оцепят мужики лес и сидят, а шляхта прочесывает. Недели, месяцы гоняют мужиков на облавы, а все один результат: был Кармалюк, да ушел. И кажется, так окружили, так каждый кустик прощупали — нет. А в кострах, на месте, где стоял его загон, еще и огонь не погас.
— Та николы воны його не пиймають, — говорит Томко, — мынулый рик, чув я, таке було. Оточыли паны лис и чешуть його вздовж и впоперек. И не те що Кармалюка — зайця не выгналы. Силы выпыты та закусыты. Тилькы налыли по чарци — летыть панок. Остановыв коня биля справныка и пытае: «Ну що, ваше благородие, не пиймалы Кармалюка? И повикы не пиймаете його! А колы хочете бачыты його, то дывиться — ось вин!» Сказавши це, вин скинув шапку и показав тавро на лоби. Потим повернув коня, махнув нагаем, тилькы його й бачылы.
— По дома-ам! — понеслась по цепи команда.
— Пиймалы ще раз чорта лысого! — облегченно вздохнул Томко. — И чого тилькы ганяють?
Заседатель Литинского земского суда Гульдин, поселившись в Овсяниках, начал таскать людей на допрос. Он и стращал, и хитрил, и на всякие провокации пускался. Но все это было, как он сам же писал в рапортах, «без желаемой цели». Исправник с инвалидной командой делал повальные обыски в селах, но тоже возвращался в свою новую резиденцию ни с чем. Он нервничал, ругался:
— Ну, послал господь разбойников на мою погибель! И скажите, какая неугомонная бестия этот Кармалюк: куда его ни угонят, все равно возвращается сюда. Пошел было слух, что он подался в черноморские степи. Я и перекрестился. Слава богу! Избавился. И верно: долго не слышно было. А теперь вот опять, смотрите, какие пули отливает. Ну, если только попадется! Сам своими руками выпорю, каналью! Какурин!
— Слушаю, ваше благородие, — вытянулся перед исправником канцелярист.
— Где эти головчинские пасечники?
— В погребе, ваше благородие.
— Давай их сюда!
Канцелярист привел Мыкыту Копорского и Ивана Лукашенко. Их еще третьего дня пригнали солдаты из Головчинцев и закрыли в погреб. У исправника было подозрение, что Копорский и Лукашенко, живя все лето в лесу, где стояла пасека пани Пигловской, постоянно поддерживают связь с разбойниками. Пани Розалия тоже высказывала такое предположение.
— Евангелие целовали? — строго спросил исправник.
— Цилувалы, ваше благородие, — ответил словоохотливый дед Лукашенко. — Цилувалы, хвала богу…
— Так глядите мне: соврете под присягой — в Сибирь укатаю! Поняли?
— Як не понять, ваше благородие, — охотно ответил дед. — Це, просты господы грихы наши, дуже понятно.
— Бывает у вас на пасеке Кармалюк?
— Був. В прошлом роци, в жныва. Мыкыта уже спав, я сторожыв. Идуть двое. 3 рушницямы, з спысамы.[15] Пидступылы блыжче. Эге! Та це Устым! Ну, думаю, треба Мыкыту будыты…
— А кто второй с Кармалюком был?
— Не знаю. Зовсим невидомый чоловик. А тоже з рушныцею и спысом. Як на сповиди кажу. Так, Мыкыто?
Мыкыта, все время мявший свой картуз так, словно он был мокрый и ему никак не удавалось выкрутить его, кивнул головой.
— Бачыте, ваше благородие! Вин тоже каже. Другый зовсим невидомый чоловик був. А тоже з рушницею и спысом. Це я вам, ваше благородие, як на сповиди…
— Это я уже слышал! — строго прервал деда исправник. — Что было дальше?
— Зибрали воны трыдцать пять вулыкив[16] в одну кучу, щоб спалыты. Я тут и почав його просыты: «Що ты, Устыме, робеш? Нихто не бачить, що це ты спалыв, и пани скаже, що по нашему недогляду пасика сгорила. И кожу з нас за те здере». Вин подумав-подумав та и не став палыты. «Щоб вас, — мовляв, — не зробыты нещаснымы». Пожалив нас. Ну, наказав: «А пани Розалии передайте, що все спалю». Я передав. Дуже вона розсердылась. Хотила розгамы быты, а потим передумала. А моя ж тут яка вына: мени наказано — я и передав…
— А кто он такой, чтобы приказывать тебе? — вскипел исправник. — Пан? Начальник? Зря тебя, мерзавца, пани Розалия не выпорола.
— Та за що ж, ваше благородие?
— А за то, что ты должен был схватить его, связать и представить властям законным! Вот за что! А ты вместо того шапку небось перед ним ломал, как перед паном! Так винокурню второй раз Кармалюк сжег?
— Своимы очыма я не бачыв, ваше благородие, бо на пасици в ту нич був. А люды кажуть, що Кармалюком спалена. Було це в прошлому роци, в осинню пору. Тилькы зибралы и зложылы хлиб в скырды — все и згорило…
— А где Кармалюк пристанище имел? С кем сопряженность и товарищество держал?
— Про це, ваше благородие, бачыть господь бог, я не знаю.
— А жена его имела связь с ним?
— О Марии, ваше благородие, грих щось погане сказаты.
— Ну, а дома Кармалюк все-таки бывал?
— Не бачыв, ваше благородие, и не чув…
— Врешь, каналья! — стукнул кулаком по столу исправник. — От кого же его жена детей рожает?
— Не можу цього сказаты, ваше благородие. А хлопци родяться. И моторни таки! — восхищенно сказал дед, точно это исправнику приятно было слышать. — Та тилькы круто Марии прыходыться з нымы. Куды як круто…
— А я вот и еще прикручу ее! Ишь, какая святая: дает преступнику пристанище, детей приживает с ним, а они твердят мне: поведения хорошего. Да за одно это все село высечь надо! И я доберусь до вас, канальи! Я научу вас правду говорить! Какурин! Убери этих остолопов!
— В погреб закрыть, ваше благородие?
— Пусть домой идут! От них все равно толку не добьешься. А пани Розалии напиши, пусть высечет их, мерзавцев!
— Та за що ж, ваше благородие? — удивился дед Лукашенко. — Мы ж все, як на сповиди…
— Пошел вон! — кинулся выталкивать старика Какурин. — Пошел, пока и здесь не всыпали…
Возвращаясь домой, дед Лукашенко ругал исправника, а Мыкыта только вздыхал. Шел к концу март. Снега уже стаяли, и начали протаптываться тропинки. Скоро опять нужно вывозить пасеку в лес. Так как это было по пути, то решили зайти посмотреть, что там делается. Выбрались на поляну, глядь: из трубы куреня дым валит. Не успели сообразить, что делать, как увидели — вышел Кармалюк и зовет их. Пошли. С Устимом в курене было еще двое. Дед обоих узнал. То были Майданюк и Добровольский. С этим самым Майданюком Устим и прошлой осенью приходил.
— Ну що, диду, — весело спросил Устим, — пиднис вам справнык чарку?
— Наказав, щоб пани пиднесла, — в тон ему ответил дед.
— О як! — рассмеялся Устим. — Нашою чаркою вы тепер, мабуть, побрезгуете?
— Та ни, — поглаживая усы, совсем оживился, дед Лукашенко, — вашу выпью, а панською опохмелюсь.
— Тоди тягнить! — поднес Устим деду свою походную чарку. — И жывить ще сто рокив!
— Ну, слава Исусу! — перекрестился дед, беря чарку.
— По вик слава! — сказали все вразнобой.
— Ну, як справнык? — спросил Устим, явно желая перевести разговор на другое. — Лютуе?
— Все допытувався про твий прошлогодний прыхид на пасику. Про Марию. Дуже сердывся, що вона дитей вид тебе роде. А я хотив сказаты: «Який же то грих, ваше благородие? Вона ж законна его жинка». Та вин почав кулаками по столу стукаты, и у мене те з головы выскочыло. Згадав уже, як пысарь в потылыцю выштовхував…
Сидели в курене до самой ночи. Дед Иван советовал Устиму уйти куда-нибудь подальше хоть на время. Уж больно паны засуетились от перепуга, озлились, как потревоженные шмели. Слух идет, что солдат у губернатора просят. А мужикам и вовсе житья нет: день и ночь на облавы гоняют. В караулы к панским домам снаряжают. Ночь мужик панский дом стережет, а днем идет поле ему пахать.
— Так им, дурням, и треба! — сердито сказал Устим. — Хай не оберигають вид мене панив, а бьют их!
— Це так, — согласился дед. — И каждый бы рад, але…
— Що «але»? Страшно?
— И це так, ничого гриха таиты, — отвечал дед. — Та и те взять: ты налетив, спалыв и улетив. А хиба кожен так може?
— Чому ж ни?
— А хата, а симейство, а господарство…
— А у мене нема симьи? Нема хаты? Нема жинки? Нема дитей? Чи вы думаете, мени не хочеться походыты за плугом на своему поли? — гневно сверкая глазами, спрашивал Устим, ибо этот разговор задел его за живое. — Чи жыты мени не набрыдло с пистолем в головах замисть подушкы? Чи я доброю волею жыття соби таке обрав?
— Знаю, не по добрий воли…
— А в якому ж святому пысанию сказано, що паны в нашей Подолии будуть пануваты, а мы в Сыбири гыбнуты? Ни, диду Иване! Це наш край! Це наша земля, а не панська!
Дед Иван и Мыкыта ушли. Майданюк и Добровольский уснули, а Устам сидел в углу куреня и дымил трубкой. Смутно у него было на душе.
В 22-й день марта месяца 1822 года «экономия комаровецкая, осведомясь, что три разбойника с ивановецкого леса перешли в комаровецкие леса, собрала людей до 20-ти пеших и конных до 10-ти и людей дворских равномерно 5, двинулись за ними скорым шагом, коих с большими дручьями в лесу догнала, и хотя взять их усиливались, однако они грозились лишением жизни, ежели бы который отважился до них подступить. Видя еще строго дерзновенных, ожидая более собрания людей пеших, преследовала их, но они скорым шагом, переходя уже с комаровецких грунтов в грунта каричинецкие, и в леса вошли.
Но комаровецкая экономия, не упуская их из глаз, всегда их преследовала и за ними поспешала. А когда из каричинецкого леса вошли в дубину, то один из дворских людей, Матвей Фурман, и восемь других конных пустили вдогонку лошади, желая их поймать, то с помежду трех один, обратясь, так сильно того Фурмана ударил друком, что бывшее в руках ружье переломил и руку его немилосердно пришиб, и лошадь одну отобрали и, подбегши к прочим, выстрелили. Но те разбойники, с выстрелов насмехаясь, далее, бежать усиливались и уже за грунта галузинецкие перешли.
А между тем экономия комаровецкая, догоняя их далее, откомандировала двух от себя конных — одного в Галузинцы, а другого до экономии шейнецкой, дабы те два имения дали пособие для поимки разбойников.
И хотя со стороны Шеинец и Галузинец умножилось число людей, те, однако, дерзкие, добровольно отдаться не хотели и, большими друками угрожая, отзывались, что кто приступит ко взятию их, лишится жизни. То собравшиеся из толико имений люди, когда и день уже истекал к вечеру, начали по их стрелять…».
Когда Устим выбил из рук Матвея Фурмана ружье и сбросил его с коня, Майданюк крикнул;
— Батьку, тикай!
— Тикай! — поддержал Майданюка и Добровольский. — Уходи, а мы задержим их!
Но основные силы загона были далеко и уходить — значило отдать товарищей в руки врагов. На это Устим не мог согласиться, зная, что шляхта осмелеет и сомнет Добровольского и Майданюка, как только увидит, что атаман умчался. Этот неравный бой — трое против семидесяти! — они должны выдержать до ночи, а там уж уйдут. Быстрее бы только темнело! Сделали попытку отбить еще двух коней. Устим уже сбросил с коня шляхтича, но эконом Станиславский, командовавший этим воинством, поняв, что они вот-вот уйдут, приказал:
— Стреляй!
Однако храбрые шляхтичи не отважились спустить курки. Они только размахивали ружьями и кричали, что будут стрелять. Тогда сам Феликс Станиславский выстрелил. За первым выстрелом грянул залп: Дробь угодила Устиму в ногу, Майданюку в плечо. Увидев, что Кармалюк захромал, а Майданюк не может удержать в руках свое единственное оружие — суковатую дубину, шляхтичи с криком «ура!» ринулись на раненых и смяли их лошадьми.
«По учинении обыска, связав их накрепко и привезя в Галузинцы, потребовали от наместника подводы воловой. Привезши в село Комаровцы тех в горнице Илька Кравчука поместили, придав стражу до них на ночь из 19-ти человек. И сего числа, в присутствии священника Демкевича, отобрали от них — каждого порознь — показания. Вместе с взятыми показаниями и деньгами 11 рублей таковых разбойников экономия комаровецкая имеет честь представить оному суду. И просит: как на доставление их, так и на отысканные при них деньги и вещи — квитанцию.
Касательно же двух рублей, экономия комаровецкая, вознаграждая усердие громад, велела дать им есть и пить водки. А оставшиеся еще от тех двух рублей два злотых и восемнадцать грошей отдала на дорогу людям, караулившим и до Литина сих разбойников провожавших».
«Несколько дней держали их в Комаровцах, — пишет польский публицист, защитник шляхты Ролле, который, естественно, всячески старался очернить Кармалюка. — Кандалов и ошейников железных не было под рукой, а веревки Кармалюк рвал без малейшего усилия. Только уже после того как изготовлены были кандалы, атаман разбойников, прикованный к возу, весь в тяжелых оковах и под конвоем в 60 человек, отвезен в Литин. По дороге собирались толпы крестьян, чтобы посмотреть на знаменитого гайдамаку. Кармалюк шутил, любезничал с девчатами, предсказывал свое скорое возвращение и обещал с лихвой отплатить тем, которые его поймали. Народ отходил с крепкой верой, что разбойник сдержит слово».
Исправник, узнав, что Кармалюк арестован, прискакал из Овсяников в Литин. В присутствии заседателей суда, составлявших комиссию, орудовавшую в Овсяниках, начался допрос.
— Зовут Василием, — отвечал Кармалюк на первый вопрос, — а прозывают Гавриленком…
— Ка-ак?! Что-о?! — изумленно замигал глазами исправник. — Ну-ка, еще раз повтори?
Кармалюк повторил то, что сказал: он Василий Михайлов, сын Гавриленков. «Родился за границей, в Австрии. Около Замостья. Но в какой деревне — не помнит за малолетством, из которой ушел в город Станислав, имея от роду десять лет. Неграмотен. Холост. У исповеди и святого причастия бывает ежегодно. Последний раз исповедался в Херсонской губернии, Тираспольского повета, но где именно — не знает…».
— Врешь, мерзавец! — так грохнул исправник кулаком по столу, что канцелярист Какурин кляксу на протоколе поставил. — Врешь, каторжник! Я ведь твою клейменую рожу хорошо помню! Ишь, каналья, куда гнет: «Я австрийский подданный, переправьте меня за границу». Не выйдет! Я тебя, мошенника, уличу! Я тебя проучу!..
— Ваше благородие, — осторожно заметил заседатель Гульдин, — может, отберем все показания, а тогда уже…
— Да он же, каторжник, все врет! Ну хорошо: пишите дальше. Пишите, а я потом с ним поговорю!
Назвав себя вымышленным именем, Кармалюк в показаниях так искусно сплел выдумку с правдой, что исправник никак не мог понять, чему верить, а чему — нет. Обошел этот Гавриленко почти всю Россию. Был он и в Москве, и в Киеве, и в Казани, и в Астрахани, и в Крыму, и в Орле, «где у пристани реки Оки занимался работой — выгрузкой хлеба и других товаров». Из Орла ушел в Киев, а оттуда — в Херсонскую губернию «по хуторам на заработки», где пробыл целый год. Вернулся он оттуда только в конце 1821 года. Это последнее было чистой правдой — Устим действительно ходил в черноморские степи искать место, чтобы поселиться там с семьей. Говорил он об этих мытарствах своих по хуторам Херсонской губернии правду, потому что она ничем повредить ему не могла, а пробел в жизненном пути заполнялся. Ни одного хутора, ни одной фамилии он не назвал.
«На разбоях не бывал, — записывал канцелярист Какурин, косноязычно пересказывая ответы Устима, — про разбойников неизвестен, как равно, кто ограбил Базилицкого и Опаловского, коих не знает, вовсе неизвестен. Устимом Кармалюком не есть и не называется и о таковом не знает».
— Ну наговорил семь бочек арестантов! — покрутил головой исправник, вытирая платком вспотевшую жирную шею. — Ну навертел, мерзавец! Эх, не моя на то воля, а то бы я тебя, гайдамаку, на первом же суку повесил! Хорошо! Посмотрим, что ты запоешь, когда я тебя поставлю перед женой и детьми! Перед всем селом, где тебя знают, как облупленного!
Вернулся исправник в село Овсяники и послал за Марией солдат.
— Со всем гайдамачьим выводком представить! — приказал унтеру.
— Связанную или так?
— Болван! Куда же она убежит с детьми?
— Слушаюсь, ваше благородие!
Унтер налетел на дом так, точно крепость штурмом взял. Выволокли Марию, не дав даже головы покрыть платком, вынесли перепуганных сыновей Остапа и меньшего Ивана. Старший Иван, оттолкнув солдат, сам полез на телегу. Услышав крик и плач, к хате побежал народ. Бабы запричитали, будто из хаты выносили покойника. Дети завторили им. Мария, думая, что ее увозят куда-то в Сибирь — а ее этим не раз пугали, — умоляла, чтобы ей разрешили хоть для ребят что-нибудь взять. Но унтер неумолимо твердил:
— Приказано без всего доставить!
Но бабы, не слушая солдат, вытаскивали из хаты тряпье и кидали в телегу. Унтер принялся было выбрасывать обратно, тогда возмущенно загудели мужики, плотным кольцом обступая телегу. Унтер, махнув рукой, приказал:
— Трогай!
В это время из Литина везли в Овсяники Устима. В кандалах, прикованного цепью к возу, под конвоем тех же 60 человек. Исправник решил устроить ему очную ставку с женой, детьми и односельчанами. Но прежде чем поставить Кармалюка перед женой, он принялся допрашивать ее. Пригрозив, что если она не скажет правду, то ее и домой уже не отпустят, а отправят прямо в Сибирь, он спросил:
— Бывал муж у тебя?
— Бував, — тихо ответила Мария.
— Этого с ним прижила? — указал исправник на младшего Ивана, которого Мария держала на руках.
— 3 ним, ваше благородие, — со вздохом отвечала Мария, будто признавалась в чем-то греховном.
— Да как же ты смела! — загремел исправник. — Да за одно это под суд, на каторгу! Ну, что молчишь? Отвечай!
— Вин же мий чоловик…
— Преступник! Каторжник! Гайдамака! Вот кто он прежде всего! И не детей приживать с ним, а властям доносить о нем — вот что ты должна была делать! Кто с ним еще переховывался у тебя? Каких преступников ты еще кормила и поила? И не крути и не винти! Я все равно обо всем дознаюсь, и тогда еще хуже будет! У кого из жителей села он бывал?
— Того вин не видкрывав мени. Тилькы сам Василь Тимков казав, що Устим часто заходыв до його.
— Какурин, записал Тимкова?
— Так точно, ваше благородие! Но он давно в рекруты отдан!
— А-а, так вот почему ты назвала его! Говори, у кого он бывал из тех, кто сейчас в селе живет! Где скрывался?
— Не знаю.
— Куда дела то награбленное добро, которое он тебе приносил?
— Ничого вин не приносыв. Дав дитям тилькы чоботы, яки сам шыв…
Против этого исправнику нечего было возразить: он от многих уже слышал, что Кармалюк мастер на все руки. Это и помогает ему проходить по чужим местам, так как он всюду может заработать кусок хлеба. Но одного исправник понять не мог: куда же он девает те деньги, что отбирает у панов? Семье он явно ничего не приносил: исправник сам делал несколько раз обыски и видел, в какой нищете живут его жена и дети. Но неужели народная молва правду говорит, что он все добро раздает бедным? Это совсем непонятно: отбирать только затем, чтобы отдавать другим — черт знает что!
Старший сын Иван — ему шел пятнадцатый год — повторил все то, что сказала мать. Когда спросили, у кого из жителей села отец бывал, он назвал того же Василия Тимкова да Максима Варака, «ушедшего со всем семейством сего года в марте месяце». Это больше всего взбесило исправника.
— Ты что же, гайдамацкий выродок, называешь только тех, кого в селе нет? Кто тебя научил? Батько? Мать? Да я сейчас же прикажу снять с тебя штаны и всыпать розог!
Но угрозы исправника не испугали Ивана. Нахмурив такие же широкие брови, как и у отца, он упрямо молчал. Потом сказал еще, что отец «несколько разов ночевал в доме, а другие разы хотя и бывал, но скрытно от него, показателя, и после о том, что было, мать не сказывала».
Запер исправник Марию в хате-пустке и поставил стражу. Сделал он это не потому, что боялся, как бы Мария не убежала, а чтобы припугнуть ее. Пусть, мол, почувствует, каково-то сидеть под ружьем. Пусть увидит, что он не бросает слов на ветер, и если сказал, что упрячет под замок, то так тому и быть. Может, у нее под арестом язык развяжется. А то свыклась с тем, что ее только пугают, но не сажают, розгами не порют. Вот и отпирается от всего. Нет, на этот раз розог ей не миновать!
Канцелярист Какурин так записал сцену очной ставки Кармалюка с сыновьями: «Не только показатель вышеизъясненный Иван, еще и другие два сыновья — Остап лет восьми и третий, Иван лет пяти, в глаза отцу своему Устиму Кармалюку (он же Василий Гавриленко) уличия делали. Первый из них повторил показание свое, а последние, целуя отца в руки и лицо, утверждали, что он есть в действительности их отец родной… противу чего сей последний, хотя с изменением себя в лице и дрожавшим голосом, чинил запирательство…».
На очной ставке с женой Устим просто молчал, «упорно оставаясь на своем показании». Вызвали протоиерея Григория Левицкого и с его «духовным увещеванием» начали опять допрос. Но Устим почти слово в слово повторил то, что показал на первом допросе. Раз приняв какое-то решение, он, как и всегда это делал, уже не отступал от него.
Пригнали мужиков из Головчинцев и Дубового. Они тоже заявили, что знают «показанного им ныне налицо человека, именующегося Василием Гавриленком, знают довольно, яко он есть по имени Устиян, а по прозванию Кармалюк, родился, взрос и женился в селе Головчинцах. В продолжение жизни его худых поступков не приметили за ним…»
Но когда мужиков спросили, где Кармалюк «после последнего побега имел пристанище и производил ли с кем-либо какие грабительства», то все в один голос ответили, что не знают.
На том допросы да очные ставки и закончились. Под охраной солдат и конной шляхты Кармалюка повезли в Каменец-Подольск.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.