ЧАСТЬ 1. Мордовия — Россия Глава 1. 18 апреля 1978 года. Лагерь ЖХ 385-19
ЧАСТЬ 1. Мордовия — Россия
Глава 1. 18 апреля 1978 года. Лагерь ЖХ 385-19
Партия игры с капитаном Зиненко. Гамбит Хейфеца
Сегодня на заводе получен полный расчет: я больше не сверлильщик. Значит, завтра, за три дня до окончания лагерного четырехлетнего срока, меня отправят на этап- на ссылку.
Вызвали в штаб лагеря к низенькому широкозадому майору с лицом ушибленного дебила — начальнику спецчасти (лагерной канцелярии). Расписываюсь в "Деле". Дело приличное — пальца в четыре толщиной: выговоры, лишение закупки в ларьке, лишение посылок, лишение свиданий с родными и — карцера, карцера, карцера (83 суток карцера)… Обложка не была рассчитана на такое пухлое "Дело", сползла с края, и мне — несказанно повезло: успел искоса прочитать на полях секретного "Направления" адрес будущего получателя: "Павлодарское областное управление МВД".
Итак, я знаю пункт своей ссылки — Павлодарская область Казахстана.
Ходим за пустым бараком по дорожке с лагерным товарищем Сергеем Солдатовым ("Демократическое движение Эстонии", шесть лет строгого режима…). Он вычисляет "политику ссылок". Для самых опасных отведена дальняя округа — Колыма и Якутия (там находятся наши украинские друзья-солагерники Василь Стус и Вячеслав Чорновил). "Норма" — Восточная Сибирь, регион вокруг Байкала: демократы А. Болонкин, Г. Давыдов, М. Ланда, сионист И. Глезер, из литовцев — Ниеле Садунайте…Самая "гуманная" полоса пролегла по Западной Сибири и Казахстану: из знакомых мне- украинская художница Стефа Шабатура, а теперь на два года последую я.
Мы с Сергеем давно высчитали, что я попаду в "мягкую" полосу…
Для себя, по гамбургскому счету, они числят Хейфеца по разряду залетевших случайно. По их выкладкам на зоне ты "озлоблен", потому участвуешь в акциях, но выйдешь на ссылку — пожалуй, разумно испытать тебя жизненными соблазнами: встретишь жену, повидаешь детей, вкусная еда, сладкое вино… Постепенно выпустишь пар, постепенно успокоишься, впряжешься в службу… У них большой опыт, неплохо изучена психология на уровне низших отделов мозга. Вот высшие отделы им вовсе недоступны, — и здесь Сергей удовлетворенно хихикнул.
Контактируя с представителями власти, зэки теряют объективность — они постепенно воспринимают "начальников" как "унтерменшей", как этаких недочеловеков. Мне любопытно наблюдать эволюцию этого феномена как бы со стороны. Вот в начале следственного процесса политзэк относится к противникам как к достойным представителям иной системы идей. Чем дольше длится контакт, тем сильнее охватывает подследственного чувство презрения к "служивым" — и, честно признаюсь, часто несправедливое…
…Иду сдавать вещи на предэтапный обыск. В моих тетрадях есть записи, которые желательно сохранить: естественно, замаскированы, но при небольшом напряжении начальственной подозрительности отнимут безо всяких объяснений. Однако у меня выработан свой способ иммунитета — я подозрительность люблю "закармливать". Варианты обычно такие. Начальству в принципе наплевать, есть ли у меня в вещах нечто действительно опасное или нет — ему ведь важно отчитаться перед гебухой, мол, МВД успешно провело операцию изъятия. Потому стоит самому подготовить сравнительно большой кусок для их добычи, чтоб они его заглотали, утолили служебный аппетит, отчитались — и больше не старались искать то, что находить им вовсе и не следует.
Соображение дополнительное: обыск у меня будет, конечно, проводить капитан МВД Зиненко, наш начальник режима. Мы знакомы давно, с 17-А зоны, где "старички" прозвали гражданина капитана, прошу прощения за грубость, "блядиной". Происхождением капитан — из бедной семьи ("Я с детства ходил в сапогах хуже, чем ваши, Михаил Рувимович"), был красивым хлопцем, но, став начальником, разжирел, особливо в щеках, и обнаглел. Лагерная власть, видимо, воспринимается компенсацией за бедное детство… Внешне похож на помолодевшего гоголевского городничего и внутренне — тоже… Те, кто воспринимает образ городничего как "сатиру", как "типическое обобщение" и пр. — просто не видели российскую глубинку. Впрочем, какая там глубинка! Никита Сергеевич Хрущев на правительственном приеме вырвал сигару изо рта у президента Египта Садата, приговаривая: "Вы не капиталист, чтоб курить сигары"… Такое Гоголь не посмел бы сочинить, постеснялся! Наблюдая за Зиненко, я как раз оценил фигуру гоголевского Сквозника-Дмухановского: абсолютно натуральное соединение угодливости перед высшими Силами с нагловатым хамством по отношению к низшим; это власть, понимаемая исключительно как право разнуздать на людях дикую душонку. Зиненко энергичен, как городничий (являлся к подъему, к шести утра), наивно-циничен, как городничий ("Айрикян ищет в зоне законы, а их и на воле-то нигде нету"… "Советская власть — это и есть лагерная администрация" — запомнившиеся афоризмы "воспитателя").
Мне капитан не опасен, потому что главным объектом его охоты и травли всегда были не евреи, а украинцы. Во Владимирскую крытую тюрьму отправил он страдавшего пороком сердца юного Зоряна Попадюка. После операции, после резекции желудка, бросил в карцер на предельный по уставу срок, на 15 суток, инвалида 2-ой группы поэта Василя Стуса. Евреев Зиненко нормально не любит, но как любой нормальный юдофоб из их рук, похоже, кормился. Боюсь оклеветать — меня земляки от коммерческих дел всегда держали в стороне, но такое ощущение возникало…
Так что ж сделать с моими бумагами, которые отправят пану капитану на досмотр?
А вот что, вот что, пожалуй… Два года назад меня кинули на этап с шедшим на освобождение румынским националистом Валерием Грауром. Помню, Граур ругался на вахте, просматривая вещи — капитан перепутал его письма, рассовал их по неправильным конвертам. Только на первой пересылке (в Потьме) Граур вдруг обнаружил, что как раз с письмами-то у него все в относительном порядке, а что пропало — так это комплект открыток "Виды Армении", подаренный на память другом, лидером армянских националистов Паруйром Айрикяном. То есть, перепутав ему письма, Зиненко просто задурил Грауру мозги, чтобы зэк не успел сразу обнаружить кражу открыток. О, гражданин капитан у нас, оказывается, любит открытки с "видиками"?
…Закладываю в вещи дубли из коллекции ландшафтов Израиля, собранной Борей Пэнсоном. Что-то Зиненко утащит — верю. Зато думать он будет о том, как лучше и дольше скрыть от меня кражу, а не как раскрыть мои малые секреты. В шахматах начало с умышленной жертвой называют — гамбитом…
Бегство от Зиненко
В этом месте рукопись не двигалась с места больше недели. Мой "категорический императив" иссяк — я больше не хотел писать. Понукал себя, стыдил — не помогало. И сдался: вместо насильственного следования плану решил заняться разбором своих внутренних причин — почему мне не пишется?..
И понял. Пустота объекта — причина моей импотенции. Бездуховность зиненкообразных… Какого черта положил я столько сил и времени в зоне на то, чтоб осмыслять эту, прежде недоступную мне сферу жизни — привычки этих типов, их хитрости, их нравы… Все запомнил: и первый внимательный взгляд, каким Зиненко встретил меня на вахте; и горделивую позу "гражданина начальника" на крыльце штаба, когда вокруг него роем спутников возле кассетной боеголовки вилась лагерная сучня; и манеру вербовки меня в стукачи, в которой чувствовалась этакая нахрапистость танкиста, атакующего пехотный окоп. Помню его неуклюжие оправдания: я, мол, в репрессиях против украинцев я не причем, все "органы надзора"… Когда-то накопленные наблюдения казались мне материалом для рукописей. А коснулся его в конкретной писательской работе впервые — и скучно-прескучно стало. Будто пишу про заготовку корма для бурой свиньи.
Вот Лев Толстой полагал, что "вся русская история есть борьба между похотью и совестью отдельных лиц и всего народа русского". Возможно, так и есть, но, узнав Зиненко, я подумал, что великий писатель недооценил огромную массу в глыбе народа (любого народа!), ту, у которой такой борьбы вовсе нет. Потому что совесть как бы изначально ампутирована! Причем они оказывают огромное влияние на историю, в XX веке иногда играют решающую роль ("массовидные оплоты" Гитлера и Сталина). А вот людям искусства такой тип объектов принципиально неинтересен, ибо для наших инструментов — неподатлив. Лишенные конфликта между похотью и совестью в силу полного отсутствия последней, типы становятся мелкодонными, они плоские: даже Солженицын не мог интересно написать Русакова и его дочь в "Раковом корпусе". Писать про них требуется — они определяют судьбы народов. Но скучно-то, скучно как…
И потому, раз уж я начал хитро убегать от "образа Зиненко", убегу еще далее — в историю.
В камере под следствием я много размышлял над отношениями и взаимовлиянием предшественников Зиненко и моих — не только в СССР, но и в глубинах истории, в Российской империи.
Продолжение побега от образа Зиненко: мысли долбанутого
Все сказанное может казаться практикам тюремных отсидок либо придуманным "фальшаком", либо, если правда, мыслями не от мира сего, долбанутого господина. Его, видите ли, взяли в следизолятор ГБ, следствие шло по "семидесятке" (до 12 лет!), а он в камере размышлял об отношениях администрации и интеллигенции в России…
Для нейтрализации подобного впечатления оговорю два важных пункта.
Первый: я не был виновен. Не вообще (вообще-то, честно если признаться, то виновен против законов советской власти я как раз был), а конкретно — по предъявленному обвинению. Конечно, понимал, что не юриспруденция определит мой приговор, а политические интересы властей. Все ж таки я не был полным идиотом… Но тут меня и ожидала жизненная, противоречащая логике и расчетам великая ошибка. Я знал про политический урон, что ощутила "Софья Власьевна" (диссидентский псевдоним Советской власти), предав суду писателей, формально нарушавших советские обычаи и правила. И потому не видел для нее смысла предавать суду писателя, который хотя бы формально советский закон все же не нарушал (до подлинных моих правонарушений КГБ, напоминаю, не добрался, не выследил). Сознавая себя юридически невиновным, я и был относительно спокоен, потому и мог размышлять в камере о вроде посторонних предметах, занимавших меня обычно. Я был тогда не прав, признаю. Был наивен — тоже признаю. Но в своем уме я оставался…
В упомянутом выше словце "обычно" скрыто вот что: меня арестовали как раз в то время, когда я писал роман — "Дорога на эшафот", посвященный судьбе и казни руководителя террористической группы 1887 года Александра Ульянова. И когда я оказался, возможно, в той же самой камере, где некогда сидел мой персонаж (даже надписи сохранились с "ятями"), а в пяти камерах по коридору от моего узилища была камера, отведенная тюремной администрацией для его брата Владимира (Ленина), ну не мог же я вовсе прервать мысленный процесс над созданием неоконченного романа…
Сюжет строился вокруг незримого столкновения двух персонажей, двух Александров — террориста Ульянова самодержца Романова.
Помню, Александр III был представлен мною хорошим человеком — верным слову, добросердечным, исполненным чувства долга перед руководимой державой и, что крайне редко у Больших Господ, осознанием собственной неполноценности и ограниченности. Вот три эпизода, объясняющие читателю, что меня привлекло в герое недописанного романа:
— когда родился сын, будущий Николай II, царь записал в дневнике: "Это самый святой момент в жизни человека"
— в миг коронации Александр III заплакал перед народом — от сознания ответственности, которую Бог возложил на него за этот народ.
— бывало, что обер-прокурор А. Кони кассировал (опротестовывал) приговоры, что суды выносили, согласно высказанному высочайшему мнению. В эти дни министр юстиции трепетал накануне доклада у царя. Но, выслушав его, Александр III говорил: "Что ж, я законов не знаю, а прокурор знает. Пусть будет так, как он говорит".
В 1887 году Александр III, человек мало образованный и неумный в обычном смысле этого слова, но "умный сердцем" (С. Витте), столкнулся с одним из самых благородных и необычайно талантливых юношей России- с Александром Ульяновым. Ценой жизни тот завоевал право, столь редкое и ценимое в России, — быть услышанным на высотах трона.
…Посылая бомбистов к царской карете, Ульянов, оказывается, ощущал себя в чем-то даже защитником монархии: предрекал в послании на "Высочайшее имя" будущую пугачевщину и кровавый разбой, жертвами которого падут самые дорогие люди другого Александра, дети его и внуки. В такой же камере (может, в той же, в моей? Почему не запомнил — или не узнал — ее номера) он обращался к царю: "Остановитесь! Измените путь! Я вижу на нынешней дороге погибель вас и детей ваших…"
Император наложил резолюцию: "Фантазия больного воображения…"
Это историческое непонимание друг друга — с одной стороны, практиков власти, с другой — интеллигентов, казалось мне судьбоносным явлением в России. В переломный день 14 декабря 1825 года власть вдруг поняла, как ей справляться с мыслящей оппозицией: надо расстрелять ее из пушек (мысль А. Белинкова). С того дня преимущества физической силы казались ей настолько очевидными, что российские правительства как правило пренебрегали всеми предостережениями и размышлениями интеллигентов (любых! К братьям Аксаковым или к Достоевскому на высотах трона прислушивались не более, чем к Добролюбову или Салтыкову-Щедрину).
Итак, власть уповала на возможности, как теперь выражаются, "силовых структур". А что интеллигенция? Она составляла проекты, подвергая их испытаниям и проверкам лишь мысленно, на бумаге. В романе о двух Александрах мне хотелось показать пагубность этого параллельного развития — для всех. Лишенная практики государственного строительства, интеллигенция предавалась утопизму, и любой красиво составленный отечественный и особливо иноземный прожект казался ей руководством к немедленному действию. Западные схемы, например, осторожно обкатывались, прилаживались к реальной общественной ситуации в местах своего рождения — и всеобъемлюще воплощались потом на живом теле России. А параллельно и одновременно шла деградация власти. Лишенная моральной поддержки интеллигенции, власть теряла не только новые, плодотворные идеи для возможных расчетов — но без авторитета в кругах интеллектуалов она теряла уважение в кругу подданных, "гипноз власти", который один дает верхам возможность легко осуществлять их намерения. Без уважения в кругах интеллигенции власть, как ни парадоксально, переставала уважать и самое себя; без поддержки "оторванных от жизни бумагомарак" она почему-то видела в себе не устой порядка, а некую камарилью, объединенную идеей добывания "сладкой жизни" для себя и своих. Но защищать "сладкую жизнь" ценой жизни никто не будет — и в миг, когда для защиты правопорядка требовалось призвать защитников "на смертный бой", царь обнаружил, что его не желают защищать даже те, кто без него не мог существовать. Физическая сила вдруг растворилась неизвестно как — как кусок рафинада в горячем чае.
Вот такой роман я писал перед арестом. И вдруг волею судьбы автор попал на тот головной участок, где российские интеллигенты контактировали с государственными дельцами — в следственный кабинет (потом — в судебный зал). Здесь обменивались опытом идеалисты с практиками, здесь мечтателей обучали принципам реальной технологии власти… Итак, я оказался в пункте, который надо было хорошо познать, чтоб написать тот роман.
Интеллигент знакомится с "практикой"
Я впервые изучил "практику", работая со следователем Валерием Карабановым.
Сравнительно молодой (лет, виделось, 30 с небольшим), весьма неглупый, ко мне относился неплохо и понимал достаточно много. И он же, человек, которого я искренно уважал за профессиональные таланты, — вставлял в протоколы фальшивые фразы, облегчавшие ему возможность посадить меня, обманывал со вкусом и удовольствием от игры ("на следствии обманывать немного позволено", — кокетливо объяснял моей жене, удивляясь, что я не пользуюсь тем же приемом). Причем меня более всего занимала его наивная уверенность, что противостоящий интеллигент ничего в этих хитростях разобрать не может (каюсь — я подыгрывал ему в заблуждении, мне было интересно наблюдать и изучать механизм типичной профессиональной работы чекиста, а вот опасностей этой игры я в должной мере как раз не сознавал). Он-то был убежден, что разобраться в его играх я вовсе не могу, потому что "вы, Михаил Рувимович, не знаете практики…"
Валерий Павлович был преисполнен горделивого превосходства: дескать, вот интеллигент "за ним" сидит, писатель, а так оторван от реальной жизни, ну, примитивных вещей и то не знает.
Подчеркиваю: от природы он человек с хорошими задатками, и незлой, а ко мне так вообще относился с явной симпатией ("Вы, Михаил Рувимович, похожи на моего близкого друга, тоже юриста. Он покончил жизнь самоубийством"). На одном из последних допросов признался: "Чего я боюсь? Что в Мордовии вы озлобитесь. Сами понимаете, кто туда поедет работать. Разве способный человек в органах отправится в такую глушь…"
Побывав в зонах и хорошо узнав многих коллег Карабанова по ГБ и с ними там "поработав", я смог проверить суть этих опасений. Нет, Валерий Павлович, столичные коллеги были много хуже мордовских провинциалов…
Мордовские люди — кто они? Во-1-х, "контролеры по надзору" (попросту надзиратели). Обычные колхозники. Вот на ЖХ 385-17-А служил некий седоголовый толстяк-надзиратель. Про него говорили, что был он в прошлом офицер МВД, совершил убийство, за которое его разжаловали в прапорщики. Придирался к зэкам невероятно, въедливо, даже кличку получил — "Зверь". И вдруг в один день переменился: стал покладистым, ленивым, ничего не замечавшим ментом… Причина преображения? Перешел черту пенсионного возраста. Больше не требовалось стараться на постылой службе, силу можно было тратить на приусадебном огороде, на сенокосе…
Конечно, сельский хулиган, драчун или, наоборот, кулак-держиморда оставался на лагерной службе собой… Было б удивительно, если б в тюремно-лагерные кадры шли исключительно хорошие люди! Но правда и то, что вне зоны, с односельчанами, они вели себя хуже, чем с зэками… Меня поразило как раз большое число неплохих людей на этой "собачьей работе".
Оговариваю сразу: людьми неплохими они обнаруживали себя, только оставаясь с нами один-на-один.
Два примера.
В период нашей стодневной "Статусной акции", забастовки с требованием признать за нами международные права политзаключенных, нас почти сто дней держали в карцерах. В ту мягкую эпоху максимальный срок карцерного наказания определялся в 15 суток. Ergo, нам давали некое количество "суток ШИЗО" (по усмотрению начальника), выпускали в зону на несколько часов (иногда сжимавшиеся до 40 минут!) и за "новое нарушение" сразу сажали в карцер на новый срок. Однако бывалые зэки даже и за 40-минутный перерыв успевали чем-то подкрепиться: сварить бульонные кубики, слопать тарелку лапши, кусок "колбасного сыра", иногда поглотить целых сто грамм маргарина. Это служило немалым подспорьем для зэков, которые, кроме обычного карцерного режима (питание в карцерах идет через сутки, а в голодные сутки полагалась только пайка хлеба с кипятком), мы проводили еще серию голодовок протеста, приуроченных к открытию Белградского совещания 35 государств Европы и Америки (по случаю открытия совещания мы торжественно отголодовали четверо суток). Но среди "статусников" имелось трое обитателей "тюрьмы в квадрате", так называемых "помещений камерного типа" (ПКТ), лидеры акции — Паруйр Айрикян, вожак подпольной Национальной Объединенной партии Армении, Владимир Осипов, редактор "самиздатских" журналов русских националистов "Вече" и "Земля", и Вячеслав Чорновил, признанный вожак украинских национал-демократов. Когда у этой троицы завершался срок отсидки в ШИЗО, их переводили не в зону, а в камеру напротив — в тюрьму ПКТ. Условия там получше карцерных (давалась постель на ночь, был радиорепродуктор, разрешалось получить две книги из библиотеки на неделю), но, конечно, возможность насытить живот в ПКТ много скуднее, чем то, что мы, простые карцерники, урывали на зоне.
Потому первая, стихийно сложившаяся задача "большинства" — пронести что-то из еды в карцер, а там, уловив случай, суметь передать запас "пектешникам".
Десятиминутный комический клип можно сделать, изобразив, как я прячу несколько бульонных кубиков "Мэгги" в кальсоны, в потайной карман, кем-то из прежних обладателей этих кальсон вшитый в самое секретное место. А в середине будет пик клипа: меня при входе в карцер раздевают догола, заставляют приседать, внимательно заглядывая в анальное отверстие — не выпадет ли что оттуда? Благополучно пройдя обыск, надеваю кальсоны, но бумажная обертка зашуршала, меня обыскивают вторично и ликующе вынимают кубики из — под члена и прячут на полку в каптерке при входе в карцер. Но — финал! — через два дня всех выводят в баню, и, улучив миг, я, как настоящий вор из немых фильмов, ухитряюсь влезть в каптерку и украсть кубики обратно! А в бане-то нас объединят с троицей "пекатешников"! И снова чудеса ловкости — раздеваясь, я незаметно выложил кубики на полку, под одежду, и — уловил пристальный взгляд надзирателя, высокого худого парня, с источенными до корней передними зубами…
Вернулся я из мыльной, а мое белье сдвинуто с места и кубики открыты… Надзиратель был один — его напарник увел Айрикяна в парикмахерскую комнату — снимать под "ноль" отросшие в ПКТ волосы. Глядя мне прямо в зрачки, мент довольно усмехнулся — мол, не провел ты меня… И тогда я в открытую передал при нем свои кубики Осипову и Чорноволу.
А ведь в надзирательской команде этот парень считался едва ли не самым въедливым, зловредным. Но тогда был один. Без напарника…
Второй случай. Большая Белградская голодовка подорвала мне иммунитет, и небольшой сквозняк в камере привел к острому флюсу. Последовал приказ — направить в амбулаторию, на удаление зубов, к лагерному стоматологу из зэков, сионисту Михаилу Коренблиту. В кабинете врача тоже сидел надзиратель — скверный, трусовато-старательный мальчишка ("молодые хуже стариков" — солженицынский Иван Денисович заметил). Завершив операцию, Коренблит вытащил из тумбочки припасенный бутерброд, глюкозу, еще что-то из еды (врачу, конечно, подкидывали еду благодарные пациенты-вольняшки) и неуверенным и одновременно нагловатым тоном сказал: "Начальник, ругаться не будешь?"
Тот зыркнул на дверь и невнятно бормотнул: "Только по-шустрому".
Он ведь был — один.
Почти каждый из них лучше того, каким заставляют его быть. И видно, что зло не от него, а от той силы, что требует от него зла — как требует она того же и от меня…
Ну, а если взять ступень выше — офицеров МВД?
Да, есть люди порочные, вроде Зиненко, но чаще обычные парни из знакомого мне, маргинального плебса. Вот характерный пример: уже к концу срока в лагерях ввели новые правила — вводился бессрочный карцер и бессрочное ПКТ, обязательность лагерного труда даже для инвалидов 1-й и 2-й групп. Зачитать правила на лагерном митинге решил сам "Хозяин", начальник зоны. Вышел на трибуну, встал боком к собравшимся и минуты три (не преувеличиваю, правда, минуты три!) на трибуне… причесывался. Волосок к волоску подбирал. Вот вам образчик пана начальника… А отрядник, лейтенант Пятаченко, рассказал эпизод, ошеломивший даже на четвертом году запроволочной жизни: на встрече Нового года он играл роль Деда Мороза по ПРИКАЗУ ПО ЗОНЕ, подписанному начальником лагеря. В тот же приказ по его рекомендации была включена жена одного из офицеров на роль Снегурочки — и, Боже мой, какие интриги развернулись в поселке вокруг престижного назначения. Потому наш Пятак и убивался… Тем не менее, среди офицеров МВД есть много по-своему вполне приличных людей. Опять-таки — служба, а не характер толкает этих офицеров на зло.
Тот же Пятаченко, любопытствующий, пытавшийся что-то в жизни понять и "своих" защищать не только карцерами, делился с Борей Пэнсоном своими служебным неудачами. Начинал "Пятак" в бытовой зоне. Там зэки в кооперации с "воспитателями" наладили махинации по доставке в зону продуктов и даже водки — за двойную, понятно, цену в пользу посредников. Ретивый Пятаченко пытался помешать "нарушению закона", и в благодарность он получил резкий втык от "Хозяина", который — что вполне допустимо — либо сам был в доле, либо считал полезным, чтоб его офицеры имели приварок к жалованью, а зэки, дававшие ему план и соответственно продвижение ему по службе, кормились посытнее… "Оттуда меня перевели сюда с характеристикой "идиота", — пожаловался Пятак. Пэнсон изумился: "Гражданин начальник, вы хотели, чтоб голодающие люди, которым удалось вырвать где-то новый кусок хлеба, оставались голодными? Как вам не стыдно!" Обалдел отрядный: с такой позиции он свою службу просто никогда не видел.
Другой случай. Моя мама, семидесятилетняя больная женщина, в законный срок, имея письменное согласие начальника режима, приехала к сыночку на положенное раз в год свидание. Дорога дальняя, несколько суток, три пересадки на железных дорогах, да еще тащила на себе большую поклажу в едой ("вдруг раздобрятся, разрешат сыночка покормить"). А ей просто отказали в свидании… Злодейства не было: она получила письменное согласие режимника, когда запросила, в апреле, он ответил ей, мол, приезжайте в октябре, согласно правилам режима, и позабыл… Он просто позабыл, что 30 октября отмечают День советского политзаключенного. А вдруг в зоне намечена акция, а вдруг я передам что-то на волю? И отменил… В знак протеста против произвола я пошел в штаб — объявить "бессрочный невыход на работу". Объясняю причину акции дежурному капитану, сморщенному, седоголовому, сгорбленному, похожему на грифа, и начинает этот гражданин офицер меня воспитывать:
— Бросьте вы себя мучить, Михаил Рувимович. Правды в этой стране вы все равно никогда не добьетесь.
Вот так. Ни убавить-ни прибавить. Это было со мной лично.
Еще личный пример. Другой дежурный капитан был молодым человеком: он старался выглядеть блюстителем незыблемого закона. Помню, в журнале карцерных дежурств забавные его записи: "Нарушений социалистической законности не обнаружено". Мол, dura lex, sed lex! Когда за три недели до конца срока Вячеслава Чорновола насильно, в наручниках остригли (закон запрещает стричь заключенного без его согласия за три месяца, остающиеся до конца срока заключения. Но Чорноволу мстили начальники, как организатору "Статусной акции"), и я напомнил дежурному, исполнявшему "Операцию "Стрижка" про закон, он рыкнул:
— Что от меня-то вы хотите? Я выполняю приказ, — и жалобно добавил: — Вы можете наконец понять — что я могу?
Итак, вопреки опасениям моего следователя, если меня кто и озлобил, то не мордовские люди. Важная доля моего отвращения к машине, творящей зло, была сформирована раньше — в частности, элегантными, иногда и лощеными господами с Литейного проспекта в Ленинграде.
Как это все произошло?
В здание "Большого дома" я вошел человеком, который — что уж "туфту гнать" — конечно, был совершенно наивным относительно знаменитой "практики". До сорока лет у меня не было никаких контактов с системой юриспруденции. Признаюсь — вообще о системе правосудия я судил тогда по американским фильмам типа крамеровского "Нюрнбергского процесса" — мол, происходит судебное состязание двух сторон, обвинения и защиты, а судьи разбираются на весах закона, кто прав. И как раз незадолго до ареста я прочитал самиздатскую стенограмму процесса ленинградского математика Николая Явора. Этот еврейский "отказник", чем-то крепко насоливший гебухе, был обвинен в "хулиганстве, связанном с особым цинизмом и оскорблением общества" (он, как уверяло следствие, помочился в каком-то дворике, где играли дети, ах… Дело, однако, было сочинено настолько бездарно, что адвокат раздолбал обвиниловку в суде на осколки, и даже Верховный суд, которого не касались личные обиды питерских Держиморд и Ляпкиных-Тяпкиных, постановил: "ограничиться отсиженным"). Я вспомнил дело потому, что в мою память врезалось: на процессе Явора прокурор вообще… отсутствовал. Обвинение против адвоката поддерживал- судья!!! Как он может объективно судить, если сам представляет сторону в процессе? Тогда же прочитал горделивую статью в "Правде", мол, мы достигли таких высот правосудия, что нынче почти половина обвинительных заключений в судах поддерживают прокуроры… Экое торжество правосудия! А как другая половина? — думалось мне.
Не следует переоценивать мою наивность. Разумеется, я понимал, что живу не в Британском королевстве и что судьи — члены компартии и обязаны в судах выполнять рекомендации партийных комитетов. Я не думал так, а точно знал: у меня имелись знакомые судьи. Но это было единственной коррективой, которую я вносил в стандартное представление о судебной системе СССР. То есть я понимал так, что если законные интересы подсудимого вступают в конфликт с намерениями КПСС, то судья несомненно вынесет приговор не согласно закону (или толкованию закона), а по директиве партийных органов. Но вот если конфликта интересов с властью у подсудимого нет, то должен действовать, полагал я, нормальный юридический механизм состязания сторон.
Что ж открылось мне в ЛенУКГБ?
Я увидел, что на самом деле интерес советской власти относительно мало волновал работников ее карательной системы. Судьба благоприятствовала мне, позволила попадать в переделки, каких не появлялось у других политзэков, и я с несомненностью понял, что не только я, но и мои следователи осознавали вредность или уж, по крайней мере, излишность суда надо мной для стратегических задача Кремля. И потому боялись, что московское начальство вдруг да сообразит то же самое- и отменит начатую ими питерскую игру. Не партийные интересы их волновали, даже не ведомственные интересы ГБ… Люди, с которыми я контактировал непосредственно, просто зарабатывали звездочки на погоны, отлично понимая, что работают при этом против так называемой партии и даже против так называемого своего руководства — ибо прибыль от успешного завершения дела могла быть перечислена на их счета, а возможные и понятные им убытки можно списать, скажем, на Брежнева с Андроповым. Вот за это именно я презирал моих следователей с Литейного.
Парадокс карателей
Однажды на допросе у Валерия Карабанова зашла почему-то речь о "наших предшественниках". У моих "новых друзей" постоянно чувствовался комплекс неполноценности из-за своей "родовитости" — от Ежова до Серова. Мне сегодня видится, что следователи искренно думали, будто неприязненное отношение широкой публики к их конторе объяснимо исключительно "эксцессами" бывших хозяев их кабинетов.
— Валерий Павлович, — начал я возражения, — но ведь "предшественники" были исполнителями. На все аресты и все приговоры они получали предписания и санкции парторганов. Они органы системы. Ответственность за содеянное лежит на мозге системы, на партии. Теперь она корчит невинное личико, мол, сама была жертвой злодеев-чекистов. Пожалуйста, продавайте этот товар публике, но я-то диссидент, т. е. инакомыслящий, потому инако мыслю и тут. Я в преступлениях виню не органы, а политический аппарат. А вы как коммунист, конечно, осуждаете органы?
(Конечно, злорадно иронизировал…)
— Да-а-а… — неискренно тянул он. — Думаю, виноваты были органы.
— Но и вы сами на месте "предшественников" делали бы то же! Вот ваш начальник, полковник Леонид Иванович Барков, вызывает вас и Виталия Николаевича и информирует: на важную стройку, скажем, на авиазавод, или танковый, на стратегическую линию связи нужно доставить тысячу зэков по таким-то примерно специальностям. Карабанов и Рябчук, изыщите по вашим оперданным необходимые возможности… Если вы промекаете, мол, в чем же людей обвинять, то Леонид Иванович разъяснит: от вас зависит безопасность родины, рассматривайте арест как мобилизацию, когда желания у граждан никто не спрашивает, а просто посылают их в бой, на смерть, по списку военкомата. А вам даже не на смерть положено посылать, а всего-то на срок… Коммунист должен рассматривать поручение как задание своей партии. Вы щелкнете каблуками и пойдете приказ выполнять…
По-моему, предложенная умственная игра захватила воображение следователя. Валерий Павлович поднял лицо к потолку, явно представляя подобный разговор с шефом.
— Н-нет, — он даже головой затряс. — Без состава преступления, без каких-то доказательств… Не могу.
— Принято, — согласился я. — Но вы работник новой формации — вас учили юриспруденции в университете, знания сидят в голове и душе. А "предшественников" лишили этой юридической подготовки — их сопротивление нарушению закона не могло быть столь серьезным, они закон как следует не знали. Тем более, что требование нарушать закон исходило от законотворческой инстанции, от законодателя!
(Сейчас, припоминая тот разговор, признаю: я был совсем не прав. Совсем. Не понимал исторической ситуации. Или — слишком мало ее знал. В конце концов, гитлеровские палачи были как правило люди с положенным им по рангу образованием: напомню юриста Франка или доктора философии Геббельса. Да и причины террора выглядят в истории намного более страшно и сложно, чем логически обоснованные мною перед следователем оборонные или политические интересы… Есть и частное возражение: мой Карабанов выполнил бы все вообще без вопросов — либо был бы сразу уничтожен — как многие профессионалы из аппарата Ягоды. "Хоть ты и в новой коже, а сердце у тебя все то же", — эта басенная строчка часто вспоминалась мне в беседах с гебистами.)
Работники карательного аппарата не просто выполняли инструкции партии, но они и кормились политическими арестами и казнями. Санкции и решения принимались политическими властями, верно, но готовились они, обкатывались, нередко выпрашивались, а главное — обуславливались наличием непропорционально большого числа карателей. Продвижение в гебистской иерархии чинов и отличий зависело от умения подготовить политические процессы. Чем спокойнее была реальная ситуация в государстве, тем меньше Большие Лорды, распорядители государственных кредитов, нуждались в этой армии тайной полиции. Условием для выживания, тем паче для расширения влияния этой социально-чиновничьей группы становилось обострение напряженности в стране. Социальный парадокс: условием служебного благоденствия обитателей этой касты являлось обострение болезней на теле хозяина… Мое умозаключение относится отнюдь не только к отношениям советской власти с КГБ! Разница, например, между Россией и СССР состояла лишь в том, что, начиная с 60-х гг. XIX века и до 1917 года органы царской политический полиции оказались несвободными в акциях от противодействия контролирующего, независимого от них судебного аппарата, ревизора чистоты и качественности их работы. Потому они вынуждены были тайно поддерживать подлинные революционные организации, провоцировать подлинные революционные акции (Дегаев, Малиновский, Азеф, Серебрякова и пр.). А вот позже, получив через приводной ремень парторганов контроль над судьями, органы ВЧК-КГБ могли более не утруждать себя столь ювелирной провокаторской работой, просто хватали домашних полканов и объявляли их на весь мир ужасными империалистическими волками…
В силу специфики своей работы органы политической полиции не могут не воспитывать из приходящих туда вполне приличных молодых людей самый худший сорт государственных слуг. Объективно там предают всех, включая собственных хозяев.
С такими вот представителями государственной власти сталкивались в их служебных кабинетах идеологически заряженные идеалисты-вольнодумцы.
Когда же и суд, видевшийся неким медиатором, посреднической инстанцией, вставал на сторону тайной полиции, тогда интеллигенты отождествляли всю государственную систему с тайной полицией. Подчеркиваю — были несправедливы, были озлоблены. Но вот что примерно они все думали:
"Подсудимые считали, что они одни тут порядочные люди, суд же, прокуратура и прочие — все какое-то жулье, сброд, с которым им по воле судьбы приходится разговаривать" (Отчет по "Делу о Казанской демонстрации", 1876 г.);
"Это не суд, а пустая комедия или нечто худшее, более отвратительное и позорное, чем дом терпимости: там женщина из-за нужды торгует своим телом, а здесь сенаторы из подлости, из холопства, из-за чинов и окладов торгуют чужой жизнью, истиной и справедливостью" (из речи подсудимого И. Мышкина на "Процессе 193-х");
"Я не был пропагандистом. Теперь здесь, на суде, я сделался им. Теперь, господа судьи, если уж меня взяли, то держите крепко, не выпускайте, потому что если выпустите, я буду знать, что делать" (речь неграмотного рабочего Ковалева на "Процессе 50-и").
Почему я подобрал именно эти цитаты? Им исполнилось ровно сто лет к моменту моего заключения — меня посадили в ту же тюрьму, в которой сидели эти люди. "Юбилейные слова…" Они точно фиксировали то же чувство омерзения от контакта с государственной машиной, которую испытывал я, российский интеллигент, сто лет спустя, попадая под каток политической полиции.
Редко полиции доставался настолько благодарный спарринг-партнер в работе, как Михаил Хейфец. Я готов был разумно рассмотреть любую ее позицию во имя объективного познания исторической истины. Например, вполне понял бы гебистов, если б они исповедовали принцип Екатерины II: "Если государь — зло, то зло необходимое, без которого нет ни порядка, ни спокойствия". Это я могу понять — хотя и не соглашусь. Более всего в акции ГБ поразило меня отсутствие как раз государственно объяснимой позиции! Я видел, что если понадобится, они легко и без угрызений совести предадут свою партию, свою державу.
Вот последний штрих в картине: завершив суд и успокоившись, они начали делить конфискат — взятые у меня вещи…
Парадокс караемых
Несколько дополнительных мыслей, возникших в моем мозгу в перерывах между допросами.
Куда направляли меня следователи? Они пробовали сделать из меня нечестного, непорядочного человека. Ты в ловушке, и единственный выход из нее лежит через ложь и хитрость — или через предательство. Ложь под следствием выглядит даже нравственно оправданной! Перед тобой сидит профессиональный обманщик, он лжет с явным рабочим удовольствием — как котенок, играющий со своим хвостом. Он извлекает из своего умения обманывать всю выгоду, которую в жизненной конкуренции дает субъекту аморальность. Он сует тебе под наивный нос так называемые законы, правила игры, по которым вы оба должны вести партию. Но постепенно понимаешь, что для партнера законы — это ловушки, наподобие красных флажков, которыми охотники загоняют волка под выстрел, а для самих-то охотников они — снаряжение, которое после охоты сворачивают в клубок и бросают на дно сумки до новой вылазки в лес. Если обвиняемый хочет выиграть игру, где на кону — годы жизни, научись тоже лгать и прежде всего — потеряй уважение к закону. Сделайся не волком, за шкурой которого они охотятся, но лисой — хитрой и коварной. Тогда появляется шанс… Не хочешь изменить натуре, ну, гибни и, главное: губи других. Не хочешь быть лжецом — станешь предателем. Выбор у тебя невелик.
После суда следователь (тот же Карабанов) вызвал в ГБ мою мать и жену и предложил им "как частное лицо" (sic —!), чтобы я написал прошение о помиловании, в котором признаю себя виновным и раскаюсь. В обмен косвенно обещалось сокращение срока втрое (два года вместо шести: "Михаил Рувимович через год сможет воспитывать своих детей"). "А вы-то сами чего хотите для мужа?" — спросил он жену. "Я хочу, чтоб он остался, как был, порядочным человеком". Реплика взбесила следователя! "Вот вы какая! — шипел он, потея от злости" (так описала визит в ГБ жена в письме в зону — и парадокс системы: письмо ко мне пришло). Это понятно: внутренне принимать "практику", каратели могут только при условии, что она есть жизненная норма, что так все поступают… Исключения — невыносимы. Как раз возмущение Карабанова показало, что — понимал он, что делал, и отвратно все же было… Конечно, когда-нибудь этот молодой старлей дорастет до нормы, все ему стерпится-слюбится… Может, и вообще это был последний плеск затопляемой совести?
Психологический крюк увел меня в сторону от основного сюжета… А вообще-то хотелось сказать вот что. Когда оппозиция из чисто интеллигентской начинала становиться массовой, когда люди толпы заполняли кабинеты, подобные карабановскому — это становилось губительным для сознания общества. Человек массы не мог не принять правил игры, которые ему здесь предлагали: что лгать — нравственно, если это для пользы дела; что закон — ловушка для быдла, для простодушных новичков, а умные люди между собой столкуются… Дуракам же, лохам, все одно — погибать. И групповой интерес важнее иного, включая личный и государственный. И главное — вот и есть она, "практика" (которую, напоминаю, Хейфец "не знает") — в противовес мечтаниям литераторов. Что наконец опытные люди преподают азы технологии власти. Когда люди, думалось мне в камере, сидевшие на моем стуле, выучивались у своих карабановых тому, чем мой учил меня, когда волей революции они пересаживались в кресла "начальников" и натыкались на естественное сопротивление натуральной жизненной материи, на косность истории и инерцию, им неизбежно приходили на ум государственные навыки и этические нормы, которых внушили в этих следственных кабинетах.
Лев Толстой однажды заметил, что революционеры всегда бывают хуже тех, кого свергли. Ему кто-то возразил: вот Вашингтон был же явно лучше британских губернаторов. Верно. Но Вашингтона ведь не учили в следственных кабинетах практике его будущей государственной работы… А вот молодой Коба-Сталин или товарищ Яцек ("железный Феликс"), которым по 6–7 раз преподавали уроки политики и уроки власти в полиции, — у них, возможно, выучка на административную фигуру оказывалась иной…
Так я приобрел новый опыт для будущих исторических сочинений и заодно этим композиционным трюком избавил себя от необходимости описывать капитана МВД Зиненко (вы, небось, о нем и позабыли!). Теперь, используя выигрыш места и времени, делаю скачок в вечер того же дня — в 18 апреля 1978 года — когда мои товарищи по зоне собрались на "отвальную пирушку" — провожают меня на ссылку.
Хитроумный Бабур и святые украинские старики
Почему-то в бараках проводить "отвальные" чаепития запрещено, а на открытом воздухе — дозволено режимом.
Человек непрактичный, я отдал все запасенные на этот вечер продукты тому, кто любит и умеет принимать гостей — зэку Бабуру Шакирову. Невысокий, крепко сколоченный, каждое утро пробегавший кругами вокруг зоны по пять километров, тюрок по внешности, по темпераменту, пантюркист по убеждениям, 30-летний Бабур по-восточному щедр и одновременно хитроумен, гостеприимен и упорен — качества незаменимые для устроителя большого лагерного чаепития.
Бабур — внук президента "самопровозглашенной" Республики Восточный Туркестана. До знакомства с ним я никогда не слышал, что на территории Западного Китая было такое "образование", и Али-хан Тюре считался ее главой. Некогда его люди воевали с Красной армией как исламские повстанцы-басмачи, и когда их движение было разбито, часть басмачей пересекла советско-китайскую границу и объявила на территории разорванного милитаристами Китая свою, исламскую республику. Потом Али-хан вступил в контакты с Кремлем (против Чан Кай-ши) и Сталин подписал с ним соглашение: упорный мусульманин считался неким козырем Москвы в дальневосточных делах.
После победы Мао Цзе-дуна Сталин изъял союзника-мусульманина из китайского обращения в делах, но — не уничтожил. Али-хану выделили в Ташкенте двухэтажный особняк и персональную пенсию. Бабур рассказывал, что пенсию старик-президент принял, а дарованный дом пожертвовал на сирот (на детский дом?).
В Китае осталась семья дочери Али-хана с родившимся там же сыном — нашим Бабуром. После смерти супруги отец Бабура, коммерсант, решил покинуть Китай, уехать в Турцию. А 17-летний Бабур, по завету матери, обожавшей деда, своего отца, отправился совсем в другую сторону, в СССР — отыскивать знаменитого родственника. С компанией однолеток перешел границу, был задержан и предстал перед "судом". Прокурор громыхал: "Наши границы священны, каждый, кто переступает их без должного разрешения, — преступник!", адвокат же просил суд "пощадить несчастных жертв маоистского режима". Юнцы солгали, якобы бежали в СССР от ужасов маоизма… Суд "оправдал" их и распределил по совхозам… В итоге Бабур разыскал в Ташкенте дядю, начальника Главснаба (его дом с бассейном казался Бабуру символом неисчислимого богатства). Родные приняли "китайца" с почетом, по-восточному.
Вскоре выяснилось: учившийся в Китае в медресе Бабур казался сверстникам в деисламизированном Узбекистане светочем национальной образованности. Интерес к исламскому прошлому в республике был огромен. Бабур, внук национального лидера, знавший Коран и арабский язык, филологически одаренный необыкновенно (к моменту нашей встречи говорил на всех тюркских наречиях Союза, пассивно владел английским, немецким, французским — активное владение в зоне невозможно по определению, а вот по-русски он говорил безупречно) произвел на культурный слой молодых земляков немалое впечатление. Он создал и возглавил некую организацию тюрок-"культурников", а в 1968 году был наконец посажен на 12 лет как организатор знаменитого антирусского погрома на стадионе "Пахтакор" (по его словам, они думали использовать рупоры стадиона лишь для пропаганды, и стихийно возникшие хулиганские страсти ошеломили и потрясли самих организаторов беспорядков).