17.
17.
1984 год, март. Мне пятнадцать лет. Я иду к матери в больницу. У мамы — рак и жить ей осталось, может, несколько лет, а может, несколько месяцев. Я пытаюсь представить себе эту болезнь — и не могу. Что это — в твоём теле заводится гниль, и ты идёшь, мокрый, склизкий, и воняешь, как старая собака? Или наоборот — ты каждый день сохнешь, и в конце концов от тебя остаётся только какой-то один твой орган — сердце, к примеру. и сердце тоже сушёное, как вобла, и им, то есть тобою, можно об стол колотить? Или...
неужели во мне тоже будет это разложение эта гниль эта смерть и меня как и маму будут ремонтировать делать во мне ремонт а хули толку будут долбить мучать резать делать надо мной опыты вивисекторы чёртовы зажравшиеся живодёры а я всё равно умру стухну сдохну окочурюсь медленно очень медленно ведь быстро умереть мне никто не даст из гуманистических блин побуждений а они будут говорить мы мол сделали всё возможное кто его умирание это придумал лучше бы сразу бац кирпичом по башке или вот как лису перерезало.
Мама мама не надо мама Я я не надо я
Я захожу в палату. Молоденькая санитарка рассказывает об индийском фильме:
«… и когда мачехин сын крадёт эту девушку, Радха её звали, и снасильничать её хочет с дружками со своими, жених этот появляется на машине такой огромадной и гадов этих всех убивает. А потом они с Радхой женятся и по уши в цветах. ну, как это называется? Грильянды у них на шеях, и опять все пляшут и поют, ой, как красиво, ой как долго. И вот что мне ещё понравилось — не лапает он её, в постель не тащит, не то что наши. Вот я недавно с одним в кино пошла, так еле высидела, он мне под юбку, бок тоже весь исщипал, пришла вся в синяках. и в лицо перегаром. не надо мне этого. ».
Когда мы с мамой остаёмся одни в палате, она говорит:
— Она, Лена, санитарка эта, мне как-то рассказывала о своей семье. Достоевщина прямо. мать повесилась, отец алкоголик, муж старшей сестры тоже всё пропивает, там дети буквально голые бегают.
И тут мне словно моча в голову ударила — я подхватываю с издёвкой:
— Ну да, всё как в «Швейке»: один дедушка выбросился из окна, другого лошадь растоптала, бабушка спичками в тюрьме отравилась.
Мама устало смотрит на меня:
— Какая ты недобрая.
Потом, помолчав:
— Нет, ты, наверно, не злая. Но не добрая. Да, не добрая.
И по тому, как она это говорит, я понимаю, что жить ей осталось недолго. Я прощаюсь с матерью: «Знаешь, нам столько задали. завтра приду».
По дороге на автобусную остановку меня останавливает пожилая женщина.
— Скажи, девочка, как до больницы мне доехать. ну, до «Маарьямыйза» этой самой.
Я объясняю. Женщина трясёт головой:
— Нее, не понимаю я.
— Я могу ещё раз объяснить.
— Да нет, спасибочки, всё равно я не пойму. Недоразвитая я.
И тут я вижу, что эта тётка беременна, чуть ли не на сносях.
о Господи, она выглядит на все шестьдесят. сколько ей на самом деле — пятьдесят? Меньше? Я бегу от этой тётки, как от чумы, я понимаю, что она — Смерть и что пришла она по мамину душу, а может, и по мою. как только родит эта тётка, моя мама умрёт, и ничего нельзя сделать.
Я плача добегаю до остановки и там успокаиваюсь и начинаю думать о своей смерти — какая она? Может, и вовсе не страшная. например, гробик на колёсиках, как в детской пугачке. Ты открываешь этот гробик, а там никакого трупа и нет, зато много всякой весёлой фигни — ёлочные игрушки, дешёвые сласти. А ты, обсосав все леденцы, взорвав все хлопушки, примерив все маски, просто засыпаешь в этом гробике. И никаких чёрных рук, и никаких: «О т д а й м о ё с е р д ц е!!!»
… вот мне бы сейчас так умереть: за щекою — леденец, в руке — хлопушка, в ногах — каюк, в изголовье — хихик. Потому что у меня только два чувства — страх и смех. и нет ни к кому у меня жалости, у меня, отрочи, сволочи, морочи, только к себе. Да и то — не жалость, а тот же страх: в какую сторону тебя дёрнет? Какой кирпич пробьёт дыру в твоей башке? Или сама ты станешь кирпичом и ё… нешься о чью-нибудь голову?
Каюк и хихик — это одно и то же. Коротко, будто кирпичом: раз — и готово!
Дома я варю себе кофе и пью его с лимоном — так, как любит мама. И сама она — как лимонный ломтик в этой черноте. Его давят, топят, а он всё равно всплывает, растрёпанный, раздрызганный, потерявший цвет, но живой.
Я смотрю на мамину фотографию 1958 года. На ней маме четырнадцать лет. Я с удивлением, как в первый раз, рассматриваю её полосатое платье с широкой юбкой и сравниваю его со своими джинсами, вельветками, куртками, комбинезонами. думаю о том, как мы с мамой непохожи и как нетерпимы друг к другу. и что маму никто не любит — даже я. какое же я всё-таки говно.
На фото мамины глаза лисьи — хитрые и смущённые. Только на лисьих мордочках можно увидеть такое сочетание пройдошливости и смятения. Будто весь мир сейчас гробнется на узкие лисьи тела. и они видят этот миг, точно знают, когда он будет, но ничего не могут поделать. мечутся лисы — то дорогу перебегают перед поездом или машиной, то оборотнями становятся, то притворяются листопадом. смятённые, красные, они рвут небо зубами, впитывают последний свой воздух за миг до последнего мига.
Нет, я никогда не буду взрослой, а мама не будет старой, никогда, никогда.
Соседская девчонка играет гаммы. Она играет их уже пять лет, изо дня в день. Слава Богу, я ещё в позапрошлом году разделалась с музыкальной школой и не бацаю больше на фоно. Моё пианино называется «Красный Октябрь», но сзади на этикетке у него другое название — «Ноктюрн». Непонятно, какое из них правильное. Вот и мне бы — иметь два имени, два паспорта и трахать всем мозги. И пока меня-первую ловят, я-вторая уйду, скроюсь, смоюсь, не оставлю ни следа, а если оставлю, то нарочно, чтобы посмеяться — как рыжий кот-бандит Маккавити оставлял на месте преступления то клочок шерсти, то капельку крови, тоже рыжей, да хоть кучку, фиг такого поймаешь!
И поэты оставляют свои улики, свою кровь, свои кучки, свою отрочь, нечисть, бестолочь, глупь и мразь.
И никто их не поймает — разве что другие поэты.
… я включаю «Дорз» и кружу, как шаман, под «I looked at you», а когда гаммы за стеною кончаются, пишу стихи в тетрадке, и рву их, и снова плачу.
Не надо мне этого, смерти не надо, боли не надо. я лучше пойду на Ратушную площадь, буду там сидеть: вдруг появятся хиппи, как в прошлом году? Я тогда уйду с ними — куда угодно: хоть в Питер, хоть в Гаую, где у них лагерь, хоть к чёрту на кулички.
… я вспомнила, как я уже убегала — в прошлом году, когда поссорилась с мамой, и ночевала у подруги, у той мать была в командировке, а отцу мы наплели, что я ключ потеряла, а дома никого нет. и когда я перед сном стояла у зеркала в коротенькой ночнушке, то заметила, что взрослый брат подруги смотрит на меня сквозь стеклянную дверь, и мне стало жарко от этого взгляда.
… я надеваю куртку и иду — страшная, смешная, беззащитная, а значит — опасная вдвойне. Ведь нет ничего ужаснее гнева букашки — о, как она орёт, как она пинает и материт мир, который её давит! И к букашкину гневу добавляется гнев поэта — гнев всех букв, скобок и отточий. поэты только требуют, а что они дают?
Да ничего — только свои стихи — кучки, которые другие люди брезгливо обходят. Но если в них кто-то случайно вступит, то вовек не отмоется.
… я не хочу смерти, я буду жить — отрочь с потными подмышками, с прыщами на лице, со сбитыми каблуками, со снесёнными мозгами. Буду жить и притворяться и не знать, что делать со своим отрочеством. да ничего — просто идти по миру шелудивою кошкой, птичкой бескрылой, сучкой в нелюбовной течке, и засирать мозги, свои и чужие. А потом шарахнуться в юность. и будь что будет.
А пока остаётся писать никому не нужные стихи и глядеть в небо и слышать, как оно смеётся над тобой: — Где твоя радость, ну, где твоя радость, где?