Заключение. О воскрешении Григория Отрепьева в личине Генерального секретаря

Заключение. О воскрешении Григория Отрепьева в личине Генерального секретаря

В истории России лишь однажды случилось так, что на царском троне оказался человек, причастный к духовному сословию. Даже властный митрополит Филарет Романов вынужден был оставить мечту о светской власти и благословить на царство своего сына Михаила. Даже гордыня патриарха Никона, возмечтавшего диктовать свою волю государственной власти, была с легкостью усмирена царем Алексеем Михайловичем Тишайшим. Но однажды это все же произошло. Выходцем из церковного сословия был Григорий Отрепьев, он же царевич Дмитрий, он же Лжедмитрий I.

Сталин очень возмутился, когда в одном из первых проектов нового школьного учебника истории авторы, как бы сами сомневаясь в подлинном происхождении царевича, окрестили Лжедмитрия Дмитрием Названным [619]. Не важно, был ли он рожден Иваном Грозным или нет, важнее другое — Отрепьев действительно был беглым монахом. «Рано осиротев, — пишет академик С.Ф. Платонов, — он постригся в монахи и бродил по монастырям, пока не добрался до Москвы. Там он был принят в Чудов монастырь в Кремле и познакомился с московской жизнью». Бежав из Москвы в Польшу, он расстригся, объявил себя царевичем. Затем с помощью бояр, поляков и при поддержке московского люда занял престол. На троне, вопреки распространенному мнению, идущему от пушкинского «Бориса Годунова», он не вел себя как ставленник поляков; не принял сам и не навязывал москвичам католицизма, а, напротив, вел себя вполне патриотично и по-христиански, держал поляков-католиков на расстоянии и готовил поход на магометанский Крым. Любопытно и то, что, будучи воспитан монахами и сам до зрелых годов пребывавший в этом сане, он, как пишет Платонов, не любил обрядовую сторону жизни царского двора. В то же время современники рассказывали, «что царь отличался необыкновенным умом и деловитостью, чем будто бы удивлял бояр» [620]. Отрепьев вскоре был убит, причем теми же, кто призывал его в Москве на царство.

Никакой связи между Григорием Отрепьевым и Иосифом Джугашвили нет. Между ними вообще нет ничего общего, разве что и тот и другой были воспитанниками церкви, и тот и другой отреклись от нее, оба волею случайных обстоятельств и личных качеств достигли высшей государственной власти. А дальше их жизненные линии резко расходятся: прах Отрепьева развеян пушечным выстрелом над Красной площадью, а душа предана анафеме. Прах Сталина покоится с миром и почетом на той же площади у древних стен Кремля. И в другом, еще более важном их судьбы расходятся. Несмотря на то что Отрепьев был монахом, он даже не мечтал о том, чтобы сосредоточить в своих руках духовную и светскую власть одновременно. А вот Сталину это удалось вполне. Так что известное определение Маркса о «привычке» истории повторять всемирно-исторические события дважды, сначала в виде трагедии, а затем в виде фарса, в данном случае верно, но если его перевернуть наоборот. Фарсом выглядит мимолетное царствование расстриги Григория Отрепьева, а многолетней трагедией — правление бывшего ученика православной духовной семинарии Иосифа Сталина.

Если и было в Сталине что-то подлинное, свое, то это только то, что он получил в детстве от родителей, а главное — от семинарского, фактически монашеского образа жизни и воспитания. Хотим того или нет, но мы ничего не поймем ни в поворотах его политической биографии, ни тем более в сталинском и даже в постсталинском периоде истории страны, если не будем учитывать всегда скрыто присутствовавшего «православного» фактора. В его мышлении легко сочетались стереотипы грузинской народной культуры, поэзии, национальной литературы и истории с догмами православной церкви, с марксистскими конструкциями, с тюремной и подпольной политической романтикой, с великодержавием русской имперской истории и т. д. Но наиболее мощный, базовый пласт его душевно-интеллектуального содержания был все же заложен русской православной церковью. Точнее, он был заложен ее провинциальными учителями, официальными учебниками, столетними стереотипами, фобиями, обрядовостью и историческими традициями. Они заложили наиболее устойчивые структуры мышления, системы оценок и предпочтений. Стереотипы мышления наиболее достоверно выявляются в лексике. Сталинская же лексика, даже тщательно приглаженная и вычищенная в собрании сочинений, насыщена аллюзиями и прямыми цитатами из Священного Писания. Вот их небольшой перечень: «Раза два споткнешься, а там и привыкнешь самостоятельно шагать, как “Христос по воде”», «А вы сами разве не кричали: распни, распни большевика?», «Окружили мя тельцы мнози тучны», «Отделить овец от козлищ», «Нужно, чтобы дух интернационализма витал всегда над комсомолом» и т. д. и т. п. [621] Все его статьи, публичные речи, спонтанные высказывания в узком кругу буквально пересыпаны подобными парафразами и прямыми цитатами из Священного Писания. И даже ностальгическая любовь к церковному пению, которая преследовала его всю жизнь, была оттуда, из семинарской молодости. Молотов вспоминал: «Мы все трое были певчими в церкви. И Сталин, и Ворошилов, и я. В разных местах, конечно. Зато потом, уже в Политбюро, все мы трое пели: “Да исправится молитва Твоя…” — и так далее. Очень хорошая музыка — пение церковное» [622]. И все же, даже находясь в органичном для себя образе новоявленного «Учителя народов», он не имел ничего от подлинного, «Доброго Пастыря». Автор послесловия к одной из книг К. Маркса процитировал в 30-х годах эмоциональные строчки малоизвестного в России немецкого поэта XIX века:

Рервег

Сталин обвел их карандашом. «Русский инок», тщательно отмечавший в произведениях Толстого и Достоевского мысли о христианской деятельной любви к людям, включая врагов, в то же самое время, в те же самые годы и, может быть, в одни и те же часы и даже мгновения пылал самой темной злобой и ненавистью ко всем, даже к самым близким. Помните его: «Мягко забитый, злобно зацелованный»! Ведь и это написано в те же 30-е годы. Есть и совсем прямые высказывания о подлинном чувстве, доминировавшем в его огосударствленной душе. «Вы, г-н Уэллс, — заявил он писателю, — исходите, как видно, из предпосылки, что все люди добры. А я не забываю, что имеется много злых людей». Здесь-то он как раз не одинок. А вот как понять и как объяснить, каким образом в нем совмещалось чувство ненависти с пристальным интересом ко все покоряющей любви? Кого и когда он так долго любил, чтобы теперь так ласково ненавидеть?

Может быть, после долгих десятилетий сначала светлой христианской, а затем жертвенной подпольно-революционной любви к людям, и только Гражданская война и особенно борьба за власть раздули в его душе темный огонь ненависти? А до того он был вполне обычным, даже сострадательным человеком? Ничего подобного!

Я уже писал, что в сталинской библиотеке и архиве сейчас нет ничего такого, что послужило бы основанием для достоверного суждения о круге чтения молодого Кобы и его духовном и интеллектуальном уровне. Но есть одно исключение. Речь шла об отдельных номерах легального марксистского журнала «Просвещение» за 1911–1914 годы. В те годы, скорее всего, именно этот журнал, где несколько раз он печатался сам, был одновременно главным источником его политического и культурного образования. С десяток тонких книжечек журнала, которые Коба сохранил со времен своих ссылок, испещрены его замечаниями. Одна из статей Григория Зиновьева, с пометами Сталина, опубликованная в мартовском номере «Просвещения» за 1913 год, в очередной раз навела меня на мысль о парадоксе совместимости несовместимого, об органическом слиянии неслиянного. То «слияние льда и пламени», что невозможно в природе, на что она ставит непреодолимые запреты, вполне совокупно в человеческой душе и разуме. Как может священник и поэт, пусть и несостоявшийся ни в том, ни в другом качестве, но прекрасно чувствующий звучание «божественного глагола», как он может одновременно пылать злобой и возжигать ею людские сердца?

Зиновьев написал небольшую заметку (точнее, рецензию на книгу Фр. Меринга, издавшего переписку Маркса) о сложных взаимоотношениях Карла Маркса и поэта Фердинанда Фрейлиграта. Сталин, скорее всего, читал этот номер журнала в Курейке в своей каморке, прикорнув у керосиновой лампы или при свете летнего приполярного солнца, сидя на бревне, валявшемся перед домом Перепрыгиных. И, как всегда, с карандашом в руке.

«В течение почти целых двух десятилетий, — писал Зиновьев, — великий основоположник научного социализма связан был узами самой тесной дружбы с великим поэтом, певцом революции — Фердинандом Фрейлигратом» [623]. Далее Зиновьев рассказывает о полемике, которая разгорелась между друзьями Маркса — Рервегом и Фрейлигратом о месте поэта в социальном движении. Фрейлиграт в отличие от Маркса и Рервега настаивал на свободе поэта от партийных догм. По словам Зиновьева, Рервег отвечал на это:

«Поэт не может стоять по ту сторону добра и зла, в предстоящей революции он должен быть по сю или по ту сторону баррикады, он должен иметь определенное знамя. Выберите другое знамя, чем мое, это я пойму. Но — только выберете, станьте определенно с нами или против нас» — таков был смысл ответа Гервега [624], который заканчивался нарочитым подчеркиванием того, что «мои лавры, это — лавры партии» [625]. Сталин рядом с этим текстом поставил знак NB.

Зиновьев отметил, что Маркс имел в виду не организацию, а «разумел партию в великом историческом смысле слова», то есть движение как таковое. Сталин выделил слова Зиновьева о том, что следует различать революционера «по чувству» и революционера «по разуму»:

«Фрейлиграт после того, как примкнул к Марксу, остался революционером чувства, меж тем, как Маркс явил миру исполинскую фигуру человека знания, человека науки, человека, который соединил в себе пламенную страсть революционного борца с несокрушимой убежденностью прокладывающего новые пути реформатора ученого» [626].

Зиновьев пишет, что Маркс понял причину отступничества Фрейлиграта в том, что поэт почувствовал на себе ненависть врагов социализма, тогда как ожидал по отношению к себе, поэту и революционеру, всеобщую любовь и обожание. Маркс внушал поэту: «И тем не менее, всякий поэт, чем бы он ни был, как человек, нуждается в аплодисментах, в admiration (восхищении)» [627].

Сам же Маркс в таком восхищении как будто не нуждался, так как привык к нападкам врагов. Один из них, продолжает Зиновьев, некто Бетта, «…усиленно старался облить грязью Маркса, изображая его “виртуозом ненависти”… Маркс обыкновенно с презрением проходил мимо этого лая литературных шавок» [628].

В следующих словах Маркса Сталин явно почувствовал перекличку с собственными мыслями и поэтому отчеркнул их на полях:

«…Что до меня, то я привык отвечать за свою партию и видеть, как мое имя забрасывают грязью за нее. Я привык постоянно видеть, как мои частные интересы всегда страдают из-за интересов партии» [629].

«Поэт остается верен своей старой точке зрения. Социалист чувства, он продолжает считать определенность — узостью, практическую обстановку борьбы в данных тяжелых условиях — жалкой прозой и грязью, о которую не стоит рук марать, партию — “клеткой”» [630].

И все же главная причина ухода поэта из движения была та, что он, в отличие от Маркса и Рервега, не хотел пылать ответной страстной ненавистью к врагам. Да, по убеждениям он был революционером и коммунистом, но не рассудочным, как Рервег или Сталин:

«Фрейлиграт был революционером из поэтической интуиции, революционером лишь чувства, Маркс же — революционером из глубочайшего проникновения в историческое развитие общества и государства. Их свела революция и взаимное уважение к отваге, и твердость характера каждого из них. Когда же по всей линии победила контрреволюция, — мало-помалу наступило отчуждение и вступило сильнее то, что их всегда разъединяло. То, что постиг Маркс своим гениальным умом, того не мог постичь Фрейлиграт своей поэтической фантазией…» [631]

Здесь Зиновьев процитировал, а Сталин отметил итог, который подвел Меринг о соотношении чувства и разума на примере взаимоотношений революционера-поэта и революционера-теоретика, так и не ставшего «практиком». Для нашего же героя, для Сталина, и для меня поучителен сам факт: в конце XIX — начале XX века крупнейшие политические деятели революционного социалистического движения рассуждают о том, как соотносятся «чувства» и «знания» (то есть разум), а главное, какое место занимает в нем «ненависть». Сталин явно уловил, что здесь, во взаимоотношениях поэта и мыслителя, лежит нечто более глубокое, чем об этом сказано у Зиновьева. Недаром он так упорно фиксируется на «чувстве», причем в особенности на чувстве ненависти. В чем же тут дело?

Может быть, нам поможет это понять то, что немецкий христианский философ начала ХХ века Макс Шелер, почитатель Ницше и Достоевского, назвал диковинным французским словом «ресентимент»? Оно означает состояние души, противоположное тому, которое передается французским же словом «сентимент», то есть чувствам любви, душевного тепла, благородства, высокого порыва. Ресентимент — это постоянное, но не осознаваемое воспроизведение в человеческой душе затаенных чувств и эмоций злобы и ненависти. Как утверждает Шелер, ресентимент, «не заключая в себе никаких конкретных враждебных намерений, питает своей кровью всевозможные намерения такого рода» [632]. В ряду тех, кого Шелер считал особо подверженным ресентименту, чуть ли не первыми стоят «социально ориентированные священники». Он пишет, что их любовь к «сирым», «к нищим духом», к беднякам, к угнетенным на самом деле «не что иное, как замаскированная ненависть, вытесненная зависть, злоба и т. д. по отношению к противоположным явлениям — «богатству», «силе», «жизненной энергии», «полноте счастья и бытия» [633].

В связи с этим уместно напомнить, с каким сарказмом Сталин реагировал на идеи Толстого и Достоевского о желательности встречного материального и духовного движения богатого и бедного. И одновременно мы наблюдаем, как тщательно Сталин фиксирует замечания Достоевского о ненависти и брезгливости к себе, о спонтанной вражде к людям вообще, о зависти, о почти маниакальной способности распалять в себе реальные и воображаемые обиды. Но это не значит, что человек ресентиментного типа лишен понимания положительных ценностей. Совсем нет. Они, эти подлинные, положительные ценности, как бы постоянно просвечивают сквозь ресентимент. Так, по крайней мере, утверждает Макс Шелер. Как видим, Сталин действительно не утратил способности умственно, в качестве интеллектуальной физкультуры рассуждать о добре и зле, о любви, о душевных муках и т. д. Модель Шелера не плохо подошла к подлинной душевной оболочке как Сталина-поэта, так и Сталина-семинариста. Но это-то и настораживает. Разве не отыщется в душе каждого человека темный уголок, где втайне цветет плесень ресентимента? Другое дело, когда она захватывает не часть, а почти все пространство омертвевшей души, питая своим гнилым ядом самый разум.

Здесь не место вдаваться в подробности того, все ли большевистские лидеры были подвержены ресентименту, то есть действовали из чувства ненависти, зависти и мести к власть имущим, богатым и сильным мира сего или же — из подлинного чувства сострадания к угнетенным? Но то, что в Сталине, который воспитывался с юности как будущий христианский священник, но переориентировался затем на мирские, социальные проблемы революционера, чувство ресентимента было определяющим, не вызывает никакого сомнения. Именно из него, из этого чувства можно безошибочно вывести ту, с годами всевозрастающую ненависть, которая для своего удовлетворения требовала все большее количество жертв. Обратим внимание и на то, что самые страшные годы «сталинщины» падают на зрелые годы его жизни, когда ему уже переваливает за пятьдесят. Обычно чувства человека к этим годам становятся все более сбалансированными и сглаженными. Не то с человеком ресентиментного типа. Поэтому-то на последние два десятилетия жизни приходится всевозрастающее пламя его ненависти. Именно в эти годы он и становится тем «государственным убийцей», каким его видел наяву Хрущев. У меня нет никаких сомнений, что в конце жизни он не только предполагал планово, то есть не спеша, «окончательно решить» еврейский вопрос (а попутно и другие «национальные» проблемы), но и так же планомерно, холодно и расчетливо вел дело к мировой ядерной войне, чтобы окончательно решить вопрос с капитализмом и стать мировым владыкой. Ожидания скорого всемирного финала «старого», капиталистического мира, неизбежность новой и «последней» войны всеми способами поддерживались в народе. Светлана Аллилуева вспоминала реплику близкого товарища ее братьев, которую он произнес в последний год жизни отца: «Эх, сейчас бы самое время начать, чтобы отвоеваться, — пока жив твой отец. Сейчас мы непобедимы!» Об этом жутко было подумать всерьез, — пишет она, — но очевидно, такие настроения были и в правительстве» [634]. Во всех этих замыслах Сталина не было ни грана безумия, во всяком случае, с медицинской, клинической точки зрения. Из вполне обычного чувства зависти к богатым, впервые зародившегося в его еще детской душе, из ущемленного национального достоинства, в благоприятных условиях разгорелось пламя адской ненависти, пожравшее миллионы людей. Не меньшее опустошение произвело заражение этой ненавистью не только окружавших его соратников, но и нескольких поколений советских людей, страстно занимавшихся взаимным уничтожением. Но все это совсем не мешало ему думать о себе как о новом спасителе человечества, во имя его возлагающем на невидимый алтарь свою душу, разум и терзаемое болезнями тело. «Спаситель» — так на весь мир кощунственно назвал его в своей книге Анри Барбюс. К концу жизни «Спаситель» вряд ли уже помнил, что сам же когда-то подчеркнул насмешливое замечание Достоевского по психологически схожему поводу:

«Он вполне искренне любил опять человечество» [635].

* * *

Теперь мы можем позволить себе определить сталинизм в терминах романа Достоевского как современное воплощение идей «цезаре-папизма». Сосредоточение в одном лице Генерального секретаря верховной светской и духовной власти дало эффект, о котором не мог и мечтать Великий инквизитор, порожденный воображением писателя. Но отдадим должное и тому и другому. Если Великий инквизитор поставил вопрос о созидающей силе зла в теоретическом и историческом планах, то Сталин, «величайший практик», использовал эту силу как силу конструктивную. С помощью насилия он практически, то есть инженерно, строил мистический, призрачный социализм, вполне в духе Великого инквизитора. Возможность такого поворота в русской истории была предугадана самым серьезным критиком христианских идей Достоевского. Константин Леонтьев еще в мае 1890 года писал из той самой Оптиной пустыни, где Достоевский встретил прототип отца Зосимы: «Иногда я думаю (не говорю — мечтаю, потому что мне, вкусам моим это чуждо, а невольно думаю и беспристрастно предчувствую), что какой-нибудь русский царь — быть может, недалекого будущего — станет во главе социалистического движения (как Св. Константин стал во главе религиозного…) и организует его так, как Константин способствовал организации христианства… Но что значит “организация”? Организация значит — принуждение, значит — узаконение хронического, постоянного, искусно и мудро распределенного насилия над личной волей граждан… И еще соображение: организовать такое сложное, прочное и новое рабство едва ли возможно без помощи мистики» [636]. Знал бы Леонтьев, к чему приведет реальное скрещивание социализма с «царизмом» в большевистской России, то проклял бы себя за свое же гениальное пророчество.

Мистическая сторона сталинской теории социализма («религиозный атеизм», как выразился тот же Леонтьев [637]) и практическая сторона организации личного царства Генерального секретаря — предметы дальнейших исследований.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.