2. БОСТОН (1848–1854)
2. БОСТОН (1848–1854)
Второй дедушка, Питер Чардон Брукс, умер 1 января 1849 года, завещав состояние в два миллиона долларов — крупнейшее, как считалось по тем временам в Бостоне, — семерым своим здравствующим отпрыскам: четырем сыновьям — Эдуарду, Питеру Чардону, Горэму и Сиднею — и трем дочерям Шарлотте, жене Эдуарда Эверета, Анне, жене Натаниэля Фротингема,[38] священника Первой церкви, и Абигайл Браун, родившейся 25 апреля 1808 года и повенчанной 3 сентября 1829 года с Чарлзом Фрэнсисом Адамсом, который был разве что на год старше ее. В 1830 году первой родилась у них дочь, которую назвали Луиза Кэтрин в честь бабушки с отцовской стороны, вторым на свет появился сын, названный Джоном Куинси в честь деда-президента, третьему ребенку, тоже сыну, дали имя отца — Чарлз Фрэнсис,[39] а четвертого, чьему рождению придавалось уже меньше значения, предоставили в известном смысле попечению матери, и та назвала его Генри Брукс в память любимого брата, незадолго до того скончавшегося. За ними последовали еще дети, но они, как младшие, не воздействовали на многосложный процесс воспитания Генри Адамса.
У Адамсов в Бостоне было очень мало родни, зато у Бруксов чрезвычайно много, и блестящей — в основном среди новоанглийского священства. Даже в обществе более обширном и старинном, чем бостонское, нелегко было найти семью с тремя зятьями, столь широко известными и учеными, как Эдуард Эверет, доктор Фротингем и мистер Адамс. В равной мере нелегко было найти семью, где семеро молодых мужчин — братьев и свояков — были бы все так непохожи друг на друга. Несомненно, все они несли на себе печать Бостона, на худой конец, Массачусетского залива, но каждый со своим оттенком, что делало их весьма отличными друг от друга. Мистер Эверет вписывался в атмосферу Бостона не лучше, чем мистер Адамс. Один из самых целеустремленных бостонцев, он сумел рано оторваться от накатанной колеи, променяв кафедру священника унитарианской церкви на место в конгрессе, где оказал неоценимую поддержку правительству Дж. К. Адамса, в результате породнившись с сыном президента, Чарлзом Фрэнсисом, который женился на младшей свояченице Эверета — Абигайл Брукс. Крах политических партий, которым ознаменовалось президентство Эндрю Джэксона,[40] расстроил не одну многообещающую государственную карьеру, в том числе и карьеру Эдуарда Эверета, но с приходом к власти партии вигов он сумел оправиться и получил назначение послом в Англию, вернувшись на родину в ореоле европейской известности и с неоспоримым правом считаться лучшим — исключая разве Дэниела Уэбстера[41] — оратором и почетным представителем города Бостона. Второй свояк, доктор Фротингем, принадлежал к тому же, что и Эверет, священническому клану, но по манере поведения меньше напоминал священника. Оба они имели мало общего с мистером Адамсом, который был младше их годами, находился под сильным влиянием своего отца и унаследовал существовавшую вражду между Куинси и Стейт-стрит; впрочем, личные отношения, насколько мальчик мог судить, оставались дружескими, и зимой из воскресенья в воскресенье целая орава кузенов заполняла Первую церковь, где они сладко дремали под проповедь дяди Фротингема, не давая себе труда вникать в ее смысл и значение для собственной персоны. На протяжении двух сотен лет в стенах Первой церкви мальчишки всегда более или менее сладко дремали под почти повторявшие друг друга проповеди, смутно осознавая сущую в мире вражду; но вражда так никогда и не иссякала, а мальчишки вырастали и, получая ее в наследство, сами в нее включались. Поколение тех, кто сражался в 1812 году, к 1850-му уже почти исчезло; смерть свела их счеты на нет; распри Джона Адамса и стычки Джона Куинси Адамса уже утратили личный характер; игра считалась оконченной, и Чарлз Фрэнсис Адамс мог бы вступить в свои наследственные права на политическое лидерство, перехватив его у Уэбстера и Эверета, опередивших его по старшинству. Ему было естественнее, чем Эверету, иметь дело со Стейт-стрит, но Чарлз Фрэнсис не пошел по этому пути, а, свернув в сторону, возобновил давнюю войну, развязанную еще в 1700 году. Иначе он не мог поступить. Сын и единственный представитель рода Дж. К. Адамса, чьи дела еще были свежи в памяти американского народа, он не мог идти на сговор с поборниками рабства, а в Бостоне преобладали интересы поборников рабства. В своем выборе мистер Адамс руководствовался, без сомнения, не только унаследованными принципами, но и собственными; даже его дети, у которых пока еще не было никаких принципов, тоже не пошли бы за мистером Уэбстером или за мистером Сьюардом.[42] Протекции, которые они бы тем самым приобрели, не возместили бы даже частично уважения, которое бы они потеряли. Они были противниками рабства от рождения, как от рождения носили имя Адамсов и считали Куинси своим отчим домом. И как бы ни томило их желание обосноваться на Стейт-стрит, они знали: Стейт-стрит никогда не будет полностью доверять им, как и они Стейт-стрит. Будь Стейт-стрит самим царствием господним, они все равно жаждали бы его напрасно, и тут даже не требовался Дэниел Уэбстер в роли архангела с пламенеющим мечом, чтобы прогнать их от заветных врат.
Время и опыт, меняющие все представления о жизни, изменили вместе с другими и эти, научив мальчика Генри тоньше судить о вещах, но даже в свои десять лет он твердо знал, как ему следует смотреть на Стейт-стрит только с выражением непримиримости на лице и только с каменным сердцем. Его воспитание неотвратимо толкало его в сторону пуританского образа мыслей и поведения. Обстоятельства, определившие начало его пути, как и пути его прадеда-патриота, когда тот был в том же возрасте, мало чем различались. Год 1848-й во многом повторял год 1776-й,[43] так что между ними напрашивалась параллель. И параллель эта, в аспекте воздействия на воспитание, полностью подтвердилась, когда несколько месяцев спустя после смерти Джона Куинси Адамса противники рабства, собравшись в Буффало на съезд, учредили новую партию[44] и выставили своих кандидатов на ноябрьские всеобщие выборы: в президенты — Мартина Ван Бюрена,[45] в вице-президенты Чарлза Фрэнсиса Адамса.
Для американского мальчишки тот факт, что его отец выставил свою кандидатуру на государственный пост, был событием, которое на время затмевало все остальное. Но 1848 год и без того решительно определил мальчишеский путь на двадцать лет вперед. Свернуть с него было некуда никаких боковых тропок. 1848 год наложил на американцев почти такую же неизгладимую печать, как 1776-й, только в восемнадцатом, как в любом другом более раннем веке, ей не придавали значения: печать как печать; ее носили все, меж тем как от тех, чья жизнь пришлась на 1865–1900 годы, требовалось сначала освободиться от старого клейма, а затем принять новое, присущее их времени. И это служило воспитанию ума и сердца.
Чужеземцам, иммигрантам, людям, занесенным в страну случайным ветром, ничего не стоило сменить вехи, но тем, кто был проникнут духом старого пуританизма, перемены были не по нутру. Почему? Ответ звучал достаточно убедительно. Пуритане считали свой образ мысли выше, свои нравственные законы чище, чем у тех, кто прибыл позднее. Так оно и было. Никакими силами их нельзя было убедить, что нравственные законы здесь ни при чем, что утилитарная мораль так же хороша для них, как и для тех, кто лишен божьей благодати. Природа наделила Генри характером, который в любой предшествующий век сделал бы из него священника; вера в догму и идеи a priori[46] была у него в крови, и ему даже не требовался столь мощный взрыв, каким было движение против рабства, чтобы вернуться с пуританству с неистовством, равным неистовству религиозного воина.
До той поры Генри никак не соприкасался с политикой; его воспитание опиралось главным образом на семейные традиции, и в течение последующих пяти-шести лет первостепенную роль в нем играл отец, и только отец. Генри знал: чтобы пробиться через зыбучие пески житейской юдоли, ему надо держаться курса, который прокладывает отец; но там, где отец ясно видел фарватер, перед Генри раскинулся неведомый океан. Делом жизни отца было провести государственный корабль мимо опасных рифов — власти рабовладельцев — или, на худой конец, поставить этой власти прочные пределы. Проложив этот путь, он вполне мог предоставить расплачиваться за него своим сыновьям; для успеха его дела уже не имело значения, заплатят ли они своими жизнями на поле боя или растраченными впустую силами и упущенными возможностями. Поколение, жившее в годы 1840-1870-й, могло обойтись старыми формами воспитания; поколение, которому предстояло везти воз в 1870-1900-е годы, нуждалось в чем-то совершенно ином.
Характер отца оказывал поэтому наибольшее — в той мере, в какой это доступно отдельному лицу, — воздействие на формирование сына, и уже по одной этой причине сын постоянно подвергал его ум и нрав взыскательному суду. Много лет спустя, после того как отец умер восьмидесятилетним старцем, сыновья вновь и вновь возвращались к вопросу о том, каким он был, и каждый видел в нем свое. Для Генри главным свойством отца, отличавшим его от всех других фигур клана Адамсов, было присущее ему — единственному в их роде — умение в совершенстве владеть собой. В течение ста лет каждый газетный борзописец с большим или меньшим основанием высмеивал и поносил старших Адамсов за недостаток благоразумия. Чарлза Фрэнсиса Адамса поносили за избыток благоразумия. Естественно, никто ни разу не попытался дать должную оценку ни тем, ни другим, предоставляя заняться этим потомству самих Адамсов, но основные черты характера были подмечены верно. Чарлз Фрэнсис Адамс обладал редкой душевной уравновешенностью — он не страдал ни самомнением, ни застенчивостью, умел остаться в изоляции, держась так, словно ее не замечает, настолько владел своим умом и чувствами, что никогда не привлекал к себе внимания, хотя и не бежал его, не вызывал и мысли о превосходстве или приниженности, о зависти или предвзятости, даже в самых сложных обстоятельствах. Эта необыкновенная трезвость ума и души, усилившаяся с годами, особенно поразила его сына Генри, когда тот начал понимать, что отец не выделяется ни глубиной, ни размахом своих способностей. Память у него не превосходила обыкновенную, а ум не отличался ни дерзостью его деда, ни неуемной энергией его отца, ни их художественными и ораторскими, ни тем более математическими наклонностями, зато работал он с исключительной четкостью, поразительной выдержкой и инстинктивным ощущением совершенной формы. В пределах, ему отпущенных, это был образцовый ум.
Бостон жил по высоким интеллектуальным нормам, заданным в значительной мере духовенством, всегда державшимся с огромным достоинством, что придавало священникам-унитариям необычное светское очарование. Доктор Чаннинг, мистер Эверет, доктор Фротингем, доктор Полфри,[47] президент Уокер,[48] Р. У. Эмерсон[49] и другие бостонские пастыри этой школы сделали бы честь любому обществу, но Адамсы почти не соприкасались с этими проповедниками слова божьего и еще меньше имели дела с их эксцентрическими отпрысками и ответвлениями вроде Теодора Паркера,[50] Брукфарм[51] и философии Конкорда.[52] Кроме ораторов-священников, в Бостоне существовала литературная группа во главе с Тикнором,[53] Прескотом,[54] Лонгфелло,[55] Мотли,[56] О. У. Холмсом;[57] но мистер Адамс не входил и в их число: они, как правило, слишком поддавались влиянию Уэбстера. Даже в науке, особенно в медицине, Бостон мог претендовать на некоторую известность, но мистера Адамса наука почти не интересовала. Он стоял особняком. У него не было наставника — даже в лице собственного отца. У него не было учеников — даже в лице собственных сыновей.
Пожалуй, он единственный в Бостоне не разделял любовь и приверженность своих сверстников ко всему английскому. Возможно, тут сказалась столетняя неприязнь Адамсов к Англии, но у него эта черта получила дальнейшее развитие и вылилась в пренебрежение ко всякого рода социальным перегородкам и различиям. За сорок лет близости с отцом Генри ни разу не заметил в нем и тени снобизма. Чарлз Фрэнсис Адамс принадлежал к тому чрезвычайно малому числу американцев, которые не замирают от волнения при виде английского герцога или герцогини, а в присутствии его величества короля не испытывают иных чувств, кроме чувства некоторого неудобства. Подобный тон господствовал в английском обществе во времена мистера Адамса, и он с полным основанием продолжал вести себя как королевский придворный — правда, без положенных тому верноподданнических чувств. Генри ни разу не слышал, чтобы отец льстил кому-нибудь или кого-то чернил, ни разу не видел, чтобы он выказывал зависть или недоброжелательство. Ни тени высокомерия, ни грана заносчивости! Ни намека на чванство даже в тоне! Ни одного надменного жеста!
То же самое можно было сказать и о Джоне Куинси Адамсе, но, как утверждали его соратники, эти качества сопровождались у него душевным беспокойством и нередко прискорбным отсутствием благоразумия. В этом недостатке Чарлза Фрэнсиса Адамса никак нельзя было обвинить. Его хулители вменяли ему в вину как раз обратное. Они называли его холодным. Несомненно, такая идеальная уравновешенность, такое умение контролировать себя не могли существовать в характере, если им не приносились в жертву качества, способные их подавить. Несомненно также, что даже собственные дети Чарлза Фрэнсиса Адамса — мятущиеся, склонные к самоанализу и неуверенные в себе, — даже его собственные дети, казалось бы видевшие отца насквозь, слишком мало знали мир, чтобы понять, какая перед ними редкая и совершенная человеческая модель. Более грубый инструмент, вероятно, поразил бы их воображение сильнее. Рядовая человеческая натура очень груба и неизбежно создает себе идеалы по своему подобию. Мир никогда не любил совершенной уравновешенности. Мир любит отсутствие уравновешенности, потому что людям надо, чтобы их забавляли. Наполеоны и Эндрю Джексоны забавляют мир. А что забавного можно ждать от человека, который в совершенстве владеет собой? Будь Чарлз Фрэнсис Адамс человеком холодным, он примкнул бы к Уэбстеру, Эверету, Сьюарду и Уинтропу[58] с их требованием партийной дисциплины и заботой о собственных интересах. Будь он человеком менее уравновешенным, он пошел бы вместе с Гаррисоном,[59] Уэнделлом Филиппсом, Эдмундом Куинси[60] и Теодором Паркером — сепаратистами, ратовавшими за отделение Юга. Между этими двумя путями он нашел средний, весьма для него показательный, — он учредил свою партию.
Эта политическая партия оказалась главным фактором в воспитании мальчика Генри на протяжении 1848–1854 годов и сильно повлияла на формирование его характера в период, когда характер поддается лепке. В группу, которую создал мистер Адамс и которая избрала дом на Маунт-Вернон-стрит местом своих встреч, входили, кроме него, еще трое: доктор Джон Г. Полфри, Ричард Г. Дана[61] и Чарлз Самнер.[62] Доктор Полфри, старший по возрасту, несмотря на священнический сан, больше всех привлекал к себе мальчика. Он говорил проще и знал больше своих товарищей по партии, обладал остроумием, чувством юмора и умением вести легкую застольную беседу. Отказавшись от карьеры светского человека, к которой был предназначен по рождению, он стал священником, проповедником, политическим деятелем, хотя в душе, как всякий подлинный бостонец, мечтал о непринужденной атмосфере клуба «Атенеум»[63] на Пэлл-Мэлл или профессорской в Тринити-колледже.[64] Дана на первый взгляд казался его полной противоположностью; Дана держался так, словно все еще стоял «у мачты» прямой, грубовато-простодушный, энергичный моряк; и только познакомившись с ним поближе, удавалось разглядеть человека на редкость тонкой души, который, решив вести жизнь поденщика, намеренно закалял себя, чтобы справиться с тяжелой ношей, — казалось, он все еще в Монтерее таскает на спине кипы кож и шкур. Несомненно, он достиг поставленной цели: нервы и воля были у него крепче железа, но он мог бы повторить слова своего закадычного друга Уильяма М. Эвартса:[65]«Я горжусь не тогда, когда справляюсь с тем, что мне нравится делать, а когда справляюсь с тем, что мне делать не нравится». В идеале Дане хотелось быть великим англичанином и заседать на передних скамьях в палате общин, заняв когда-нибудь место на мешке с шерстью,[66] но прежде всего — обрести общественное положение, которое подняло бы его над дрязгами захолустного и необеспеченного существования, однако он принуждал себя мириться с тем, что есть, подавляя свои мечты суровой самодисциплиной, выработанной железной волей. Из четырех этих мужчин Дана был самым видным. Никогда не настаивая на безукоризненности или правоте своих мнений, он неизменно оказывался на виду — фигура, целиком занимавшая отведенное ей в картине пространство. Он тоже превосходно умел говорить и, как положено адвокату, строго держался затронутой темы. И сколько бы Дана ни старался замаскировать или, отмалчиваясь, скрыть свой ум, ум его был аристократичен до десятого колена.
В этом, и только в этом, походил на него его друг Чарлз Самнер, который во всем остальном полностью отличался от своих трех сотоварищей — совсем иной складки человек. Он, как и Дана, восторгался английскими порядками, но его устремления скорее вели его по пути Эдмунда Берка.[67] Ни один молодой бостонец того времени не начинал так блистательно, как Чарлз Самнер, правда, он шел по стопам Эдуарда Эверета, а не Дэниела Уэбстера. Как оратор он пожал лавры, выступая в Бостоне против войны, однако им восхищались главным образом как человеком, снискавшим успех в Англии и на Европейском континенте — успех, который придавал бостонцу, им отмеченному, ореол, какой не могло бы ему создать самое безупречное поведение у себя дома. Мистер Самнер и умом и чутьем сознавал важность своих английских связей и всячески их поддерживал, в особенности когда бостонское общество, обуреваемое политическими страстями, от него отвернулось. Его карманы всегда были набиты письмами от английских герцогов и лордов. Пожертвовав из принципа своим положением в американском обществе, он особенно крепко держался за свои европейские знакомства. Партии фрисойлеров приходилось туго на Бикон-стрит. Светским арбитрам Бостона — Джорджу Тикнору и другим — пришлось волей-неволей согласиться с тем, что ее лидерам не место среди друзей и последователей мистера Уэбстера. Чарлз Самнер, так же как и Полфри, Дана, Рассел,[68] Адамс и все другие, открыто порицавшие рабовладельцев, подверглись остракизму, но изгнание из светских гостиных не могло причинить им большого вреда: они были люди женатые, с домом и домочадцами, тогда как у Самнера не было ни жены, ни домашнего очага, и, хотя он более всех других стремился обрести место в обществе и жаждал, как говорится, вращаться в свете, ему были открыты двери едва ли пяти-шести бостонских домов. Правда, в Кембридже его поддерживал Лонгфелло, и даже на Бикон-стрит он всегда мог найти прибежище у мистера Лоджа.[69] Тем не менее не проходило и нескольких дней, чтобы он не появлялся на Маунт-Вернон-стрит. Но при всем том он был один как перст, и это не могло не сказаться на его характере. Ему нечего было бояться, разве что за самого себя. Сотоварищи признавали его превосходство, которое действительно было неоспоримым и недосягаемым. Они считали его подлинным украшением партии борцов против рабства, безгранично гордились им и чистосердечно восхищались.
Мальчик Генри благоговел перед Чарлзом Самнером, и если уж кого из взрослых хотел иметь своим другом, то только его. С семьей Адамсов у Самнера сложились самые теплые отношения, теснее, чем с кровными родственниками. Ни один родной дядя не допускался до такой близости. Самнер в глазах Генри был воплощением идеала человеческого величия, высшим достижением природы и искусства. Единственным недостатком подобной модели было ее совершенство, недосягаемое для подражания. В представлении двенадцатилетнего мальчика его отец, доктор Полфри, мистер Дана относились к людям такого уровня, какого рано или поздно мог бы достичь он сам; мистер Самнер был человеком другого рода — героического.
Когда мальчику исполнилось то ли десять, то ли двенадцать лет, отец поставил для него письменный стол в одной из ниш своей бостонской библиотеки, и, сидя за латынью, Генри из зимы в зиму слушал, как четверо джентльменов спорят о том, какой тактики придерживаться в борьбе с рабовладением. Споры эти всегда велись всерьез. Партия фрисойлеров относилась к себе весьма серьезно, и ее члены вели между собой постоянные дискуссии, обсуждая положение дел: мистер Адамс взялся издавать газету,[70] которая являлась печатным органом партии, и четверо джентльменов собирались, чтобы определить ее тактику и формы изложения. Одновременно мистер Адамс выпускал «Труды» своего деда,[71] Джона Адамса, и мальчику вменялось в обязанность править гранки. Много лет спустя отец нет-нет да и укорял его, что, вычитывая полемику Novanglus и Massachusettensis,[72] Генри выказал слабые знания правил пунктуации. Но он смотрел на эту часть своего учения только с одной стороны, извлекая предостережение на будущее: если ему, взрослому, когда-нибудь придется писать для газет подобную скучищу, надо будет постараться написать ее как-нибудь иначе, а не так, как его знаменитый прадед. В газете же «Бостон виг» споры велись в том же стиле, как во времена Джона Адамса и его противников, и были рассчитаны на такой же, как тогда, образ мышления. И поэтому в плане воспитания в духе своего времени мальчик ни из сочинений прадеда, ни из газетных статей ничего не извлек, как ничего не извлек и из общения с самими джентльменами, целиком принадлежавшими прошлому.
Вплоть до 1850 года, и даже позже, в обществе Новой Англии большое значение имели профессиональные сообщества. Адвокаты, врачи, учителя, торговцы составляли отдельные группы и выступали не как самостоятельные личности, а членами клана, наподобие духовенства, и каждая профессия как бы представляла свою церковь. Это требовало надлежащего выражения в политике, и длинный ряд государственных мужей Новой Англии был порожден давней Цицероновой идеей о правлении лучших. Общество избирало своих представителей, а так как оно желало быть хорошо представленным, то избирало лучших из числа имевшихся. Поэтому Бостон избрал Дэниела Уэбстера, и Уэбстер — не как жалованье, а в качестве honorarium[73] — получал через посредство Питера Харви[74] чеки от Эплтонов, Перкинсов, Эймери, Сперсов, Бруксов, Лоренсов и других, просивших его быть их представителем. За Уэбстером следующее по рангу место занимал Эдуард Эверет. На следующее претендовал Роберт Ч. Уинтроп. Чарлз Самнер жаждал нарушить порядок следования, а вовсе не систему. Что касается Адамсов, то они никогда подолгу не задерживались ни на одном из мест в правительстве штата, они служили нации в целом, и их известность была завоевана деятельностью за пределами Новой Англии; тем не менее они так же нуждались в поддержке своего штата, и им в ней не отказывали. Четверо джентльменов, собиравшихся на Маунт-Вернон-стрит, были государственными деятелями, а не политиками; они оказывали влияние на общественное мнение, оно же на них большого влияния не имело.
Вырастая в подобной атмосфере, мальчик, естественно, усвоил лишь один урок. Для него было бесспорно, что он должен соответствовать требованиям именно этого мира — мира, который более или менее неизменно существовал в Бостоне и Массачусетском заливе. Будь он знаком с государственностью Европы, ничего бы не изменилось. Париж Луи-Филиппа,[75] Гизо[76] и де Токвилля,[77] так же как и Лондон Роберта Пиля,[78] Маколея[79] и Джона Стюарта Милля[80] являли собой лишь разновидность царства верхушки bourgeoisie[81] и ощущали внутреннее родство с Бостоном Тикнора, Прескота и Мотли. Даже такой типичный брюзга, как Карлейль,[82] который ставил под сомнение замечательные качества среднего класса, нет-нет да признавая себя человеком эксцентрических взглядов, нашел друзей и союзников в Бостоне, не говоря уже о Конкорде. Упомянутая система завоевала сердца: даже в Германии были не прочь ее опробовать, а в Италии лелеяли о ней мечту. Правление среднего класса, каким оно утвердилось в Англии, выступало идеалом человеческого прогресса.
Даже исступленная реакция, последовавшая за 1848 годом, и возвращение Европы в состояние войны не пошатнули веру в истинность этого положения. Никто, кроме Карла Маркса, не прозревал коренной перемены. Что говорило о ней? В мире добывалось шестьдесят, если не семьдесят миллионов тонн угля и потреблялось до миллиона лошадиных сил паровой энергии, и это уже давало себя знать. Тем не менее весь предшествующий опыт человечества со дня его возникновения, все божественные откровения — сиречь творимая человеком наука, словно сговорились ввести в обман и заблуждение двенадцатилетнего мальчика, полагавшего непреложным, что его представления о мире, считавшиеся единственно правильными, и впредь будут считаться единственно правильными.
С Маунт-Вернон-стрит проблема жизни выглядела столь же просто, как и традиционно. В политике не существовало никаких трудностей — здесь верным ориентиром был нравственный закон. Совершенствование общественного устройства тоже было делом верным, потому что сама человеческая природа содействовала добру и для его торжества нуждалась всего в трех орудиях: всеобщем избирательном праве, школах для всех и прессе. Благословенно воспитание! Дайте человеку истинное знание подлинных фактов, и он достигнет совершенства!
Когда бы бездны золота и силы
Не ужасам войны — разора и беды,
А воспитанью разума служили,
Нам в арсеналах не было б нужды.[83]
И ничто так не рассеивало все сомнения, как душевное равновесие унитарианских пастырей. По неизменной безупречности образа жизни и репутации, нравственной и интеллектуальной, те два десятка священников-унитариев, которым были вверены бостонское общество и Гарвардский университет, не знали себе равных. Они во всеуслышание заявляли, причем ставили себе это в заслугу, что не требуют исповедания каких-либо догматов, а лишь учат, или пытаются учить, как жить добродетельной, полезной, бескорыстной жизнью, чего, по их мнению, было достаточно для спасения души. Трудности? Ими, считали они, можно пренебречь. Сомнения? Пустая трата мысли. Ничего не нужно решать. Бостон уже разрешил все проблемы миропорядка, а если еще что-то окончательно не решил, то предложил и осуществил лучшие из возможных решений. А посему никаких проблем более не существовало: они себя исчерпали.
Впоследствии, когда Генри Адамс стал взрослым, многие обстоятельства его юности вызывали у него недоумение, и более всех остальных — утрата религиозности. Мальчиком он посещал церковь дважды каждое воскресенье, читал Библию, учил наизусть духовные стихи, исповедовал своего рода деизм, произносил молитвы, исполнял положенные обряды, но ни у него, ни у его сестер и братьев не было подлинного религиозного чувства. Даже необременительные установления унитарианской церкви были им в тягость, и они при первой же возможности прекратили их выполнять, а потом перестали посещать и церковь. Религиозное чувство атрофировалось и не могло восстановиться, хотя позже предпринималось немало попыток обрести его вновь. В том, что он утратил одно из сильнейших человеческих чувств, уступающих разве только любви, возможно, был повинен он сам, но что интеллектуальнейшее общество, руководимое интеллектуальнейшим духовенством и отличавшееся самой высокой нравственностью, какую он только знал, пребывало в убеждении, будто уже разрешило все мировые проблемы и потому перестало обращаться к прошлому и задумываться о будущем, что оно внезапно внушило себе, будто проблемы, волновавшие человечество с начала исторических времен, не стоят споров и обсуждений, казалось ему любопытнейшим социальным явлением, над объяснением которого он бился всю свою долгую жизнь. Умение отводить глаза, когда приближаешься к бездне, отнюдь не редкое свойство, и Бостон под руководством мистера Уэбстера продемонстрировал, с каким успехом это можно делать в политике. Но в политике нашлось все же несколько человек, которые по крайней мере выразили протест. В религии и философии не нашлось никого. А если кто и протестовал, то в такой форме, что лучше бы они этого не делали, — как, например, Теодор Паркер с его деизмом или Октавиус Фротингем,[84] кузен Генри Адамса, который, провозгласив себя скептиком, не разрешил ни одной старой проблемы, но воздвигнул тьму новых и только поверг в отчаяние своего отца и шокировал Бикон-стрит. Менее острая критика, исходившая от Ралфа Уолдо Эмерсона, носила, с точки зрения Старого Света, и менее серьезный характер. Она попросту была наивной.
Дети становились взрослыми, не зная религии, и были твердо убеждены, что догматы церкви, метафизика, философия — предметы, которые и не стоит знать. В любой другой стране, как и в любое другое время, такое одностороннее развитие вряд ли было бы возможно; зато их воспитание неизбежно дало сильный крен в сторону литературы и политики. По мере того как дети подрастали, их интерес к литературе и политике все больше увеличивался. С малых лет они участвовали в спорах, которые велись за обеденным столом, и мальчики привыкли почти каждодневно слышать столь удивительные застольные разговоры, какие им вряд ли доводилось слушать потом. Старшая дочь Адамсов, Луиза, была одной из самых блистательных среди длинного и многообразного ряда женщин яркого ума, с какими ее брату пришлось встретиться на жизненном пути. Старший сын, Джон, впоследствии считался одним из лучших собеседников в бостонских гостиных и, пожалуй, популярнейшим человеком в штате, хотя и склонялся на сторону непопулярных мнений. Полфри и Дана при желании умели развлечь общество как никто другой, и, хотя Чарлз Самнер вряд ли принадлежал к числу смешливых, он позволял себя забавлять и время от времени величественно улыбался, тогда как мистер Адамс, сам чаще помалкивавший, был превосходным слушателем и чуть не до колик смеялся каждой остроумной шутке.
В воспитательных и развлекательных целях мистер Адамс часто, к великому удовольствию своих детей, читал им вслух и, конечно, не упускал случая познакомить молодую поросль с политическими памфлетами, особенно сатирического толка — такими, как речи Хорейса Манна[85] или «Записки Хоси Биглоу».[86] Читал он им также стихи Лонгфелло и Теннисона[87] по мере их появления, сами же дети зачитывались Диккенсом и Теккереем. Взрослым, чьи вкусы воспитывались на Попе[88] и докторе Джонсоне,[89] они оба казались чересчур современными. Вскоре мальчик Генри стал читать без разбору любые книги, какие его занимали: по большей части сочинения историков прошлого века, которыми была набита библиотека отца. Не имея практической жилки, он праздно качался на волнах истории. Он томами заглатывал поэзию восемнадцатого века, однако, когда отец предложил дать ему сборник стихотворений Вордсворта,[90] поставив условием, чтобы сын прочел его от корки до корки, Генри от подарка отказался. Поп и Грей[91] не требовали умственных усилий: они читались легко, и только когда Генри было уже за тридцать, он наконец дорос до Вордсворта.
Это книга о воспитании, и лицо или лица, которые упоминаются в ней, выступают лишь в одном значении — воспитателя или воспитуемого. Жизненные обстоятельства также включены в нее лишь постольку, поскольку воздействовали на процесс воспитания. Самнер, Дана, Полфри — люди, имевшие огромное значение сами по себе — как Юм,[92] Поп и Вордсворт, — в чем каждый может убедиться, ознакомившись с их сочинениями, но здесь они фигурируют лишь в одном качестве — как люди, оказавшие воздействие на ум мальчика, скорее всего не более чем среднего в физическом и интеллектуальном отношении. И их воздействие сказалось исключительно на его политических и литературных интересах. Отец не стремился насиловать ум мальчика, предоставляя ему полную свободу, и это, пожалуй, было к лучшему. В одном все же отец оказал сыну бесценную услугу: он обучил его французскому, привив правильное французское произношение. Семья также не оказывала на Генри давления, а была скорее атмосферой, в которой он жил. Мальчик рос среди многочисленного и мощного клана сестер и братьев, которые все повторяли и воспроизводили один и тот же человеческий тип. Они получали одно и то же образование, сражались с теми же проблемами, одинаково решая их или не решая. Они, как и он, не имели жизненной цели и не знали, как ее искать, но каждый в душе знал, что хотел бы главенствовать на каком-нибудь жизненном поприще. (То же можно было бы сказать о муравье или о слоне!) Их поприщами были политика и литература. И все они являли собой как бы одну человеческую особь, наделенную полудюжиной сторон и граней; их темпераменты влияли друг на друга и делали друг на друга похожими. Это тоже был элемент воспитания — воспитания определенного человеческого типа, типа бостонца или жителя Новой Англии, который был достаточно известен. Неизвестно было другое — насколько такого рода человеческая особь, считавшая себя представительницей этого типа, была способна сладить с жизнью.
По всем внешним данным такая семья с оравой мятущихся детей, которых родители полностью предоставляли самим себе и вовсе не стремились держать в узде, должна была плохо кончить. У кого бы хватило сил ими управлять? Меньше всего у матери, на которую падало девять десятых семейной ноши, матки этого пчелиного роя, от чьей силы он зависел, но чьи дети, своевольные и самонадеянные, не следовали ни ее, ни чьим-либо иным указаниям, разве только их направляли на путь, по которому они сами рвались идти. Отец и мать оказались одинаково беспомощными. В то время в многодетной семье редко обходилось без урода, хотя бы одного, но молодое поколение Адамсов избежало общей участи: все дети выросли достойными гражданами. Однако, оглядываясь назад, Генри, подобно человеку, спасшемуся от неминуемой беды, считал это чудом. Факт этот говорил, пожалуй, о том, что дети Адамсов рождались, как птенцы, с природным чувством равновесия. В Новой Англии влияние семьи еще никого не спасало от гибели — напротив, не раз ей содействовало; влияния же извне калечили даже больше. Иногда вывозила школа, но исключительно потому, что оказывала обратное действие. Острая неприязнь детей к школе сказывалась положительно. Их страстная ненависть к школьной системе ценностей была сама по себе системой. Тем не менее тогдашняя школа пользовалась в обществе хорошей репутацией, Генри не на что было жаловаться. Да он и не жаловался. Он ненавидел школу, потому что там его, затерянного в толпе других мальчиков, принуждали зубрить тьму вещей, которые нисколько его не интересовали. Запоминал он медленно, с мучительными усилиями. К тому же сознание, что его память должна оспаривать школьные призы у более сильных запоминающих машин, угнетало его: ему беспрерывно доказывали не только, что у него слабая память, но и что ему недостает ума. Он же считал, что наделен исправным мыслительным механизмом, работающим как надо, когда его не ограничивают во времени, и плохо, когда его торопят. Учителя всегда ограничивали его во времени.
Мальчик испытывал отвращение к школе во всех ее проявлениях, с годами это чувство только усилилось. Время, проведенное в школе — от десяти до шестнадцати, — он считал потраченным впустую. Возможно, его потребности были исключительными, но вся его жизнь была исключительной. Жизнь каждого человека между 1850 и 1900 годами была исключительной. Для успеха в том, чем ему пришлось заниматься в дальнейшем, требовалось, как выяснилось много позже, свободно владеть четырьмя орудиями: математикой, французским, немецким и испанским. Пользуясь ими, он мог в кратчайший срок освоить любую специальную область знаний и чувствовать себя как дома в любом обществе. За шесть месяцев осмысленной работы он с помощью современных языков выучил латынь и греческий лучше, чем за шесть лет, потраченных на их изучение в школе. Четыре упомянутых орудия были необходимы для его успеха в жизни, но, вступая в нее, он не умел с ними управляться.
Таким образом, с первых шагов по жизни он был обречен на более или менее сокрушительный провал, как и его товарищи, которых ожидала такая же участь. По правде говоря, если бы отец оставил его дома и сам ежедневно обучал по полчаса, он сделал бы для сына несравненно больше, чем школа для всех своих учеников. Разумеется, те, кто заканчивал школу или учился в ней, смотрели сверху вниз на получивших домашнее образование и даже гордились своим невежеством. Но в шестьдесят лет человеку виднее, что ему требовалось в жизни, а по мнению Генри Адамса, школа ему не дала ничего.
Школа, как правило, мало чем радовала. Общение со своими сверстниками тоже особой пользы не приносило. По части здорового времяпрепровождения для мальчиков и мужчин тогдашний Бостон располагал скудными возможностями. Бары и биллиардные посещались куда чаще, чем об этом сообщалось родителям. Мальчики, как правило, катались на коньках, плавали в море, обучались танцам; они немного умели играть в бейсбол, футбол и хоккей; более или менее управлялись с парусом, ходили изредка стрелять куликов и залетных уток; кое-кто разбирался в естественной истории, да и то лишь те, кто был родом из Конкорда; никто не совершал прогулок верхом, а об охоте с собаками даже понятия не имели. Спортом никто не увлекался, о таком времяпрепровождении не было и речи. Состязания в гребле начали проводиться с 1850 года. Скачки ограничивались рысистыми испытаниями. Из развлечений самым веселым и популярным по-прежнему оставалось катание на салазках. Ни одно из этих занятий не могло научить ничему, что пригодилось бы Генри в дальнейшей жизни. Как и в восемнадцатом веке, источником знаний оставались книги, и по мере того как книги Теккерея, Диккенса, Бульвера,[93] Теннисона, Маколея, Карлейля выходили в свет, они тотчас заглатывались жадными читателями. Но если говорить о счастливых часах, то счастливейшими были те, что выпадали летом, когда, лежа на отдававших плесенью кипах протоколов конгресса в старом доме Куинси, Генри зачитывался «Квентином Дорвардом», «Айвенго», «Талисманом»[94] или когда в перерывах совершал набеги на фруктовые сады за персиками и грушами. Главное из того, что он выучил, он выучил именно тогда.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.