XI

XI

Возвращение в Киев было, по-видимому, счастливым. Разрешились какие-то душевные коллизии. Очевидно, судьба хотела теперь вознаградить художника за пережитые разочарования.

Успех работ, исполненных для Кирилловской церкви, — фресок и икон, — упрочившаяся творческая репутация, возобновившиеся отношения с Праховыми дали Врубелю новых покровителей — киевских богачей-меценатов Ханенко, Терещенко, Тарновских, принесли первые серьезные частные заказы.

Словно Венеция торжествовала наконец победу над мастером. Если он никак не хотел пойти навстречу «поэтическому вымыслу» и «перелистывал» ее «как полезную специальную книгу», живя в. ней, то теперь, когда он с ней расстался, поэтический вымысел, притом весь пронизанный Востоком — Востоком, составляющим во многом своеобразие Венеции, овладел художником. Речь идет о картине, которую Врубель должен написать по заказу киевского богача Терещенко.

Может быть, отчасти справедливы и утверждения Праховых, приписывающих заслугу возникновения замысла «Восточной сказки» своему дому — вечерним чтениям вслух арабских сказок «Тысячи и одной ночи», пестрому восточному ковру, появившемуся как-то у них. Но и дом Терещенко мог дать художнику мотивы, побудительные для возникновения замысла. Не только здесь, несомненно, тоже были восточные ковры — неотъемлемая часть убранства каждого богатого дома, но и сам глава семьи — заказчик — с его жгуче-черной «мастью» и пронзительными черными глазами «просился» в восточные принцы. Сам же Врубель не скрывал, что он почерпнул сюжет в журнале «Нива»! Да, не надо удивляться — он продолжал перелистывать и, может быть, читать этот журнал. Низкий, мещанский, буржуазный вкус? Действительно, как мы могли и ранее убедиться, его вкус не безупречен, изменчив и порой не так уж оригинален, зачастую подвержен влиянию буржуазного салона.

Но здесь сказывалось и другое: жажда поисков золота в тоннах шлака. Подобно своему современнику Достоевскому, Врубель не чуждался бульварного романа для создания своих высокопоэтических образов. Как покажет сама его работа, были еще и другие импульсы к рождению замысла.

Как бы то ни было, взяв для эскиза акварелью небольшой лист бумаги, он весь ушел в пьянящую, завораживающую атмосферу сказки. И скоро уже возникла фигура принца в чалме, глядящего на представшую его взору невольницу, сидящие на софе неподалеку от изголовья его другие жены, закутанные в ткани, слуги с опахалами. А затем стало определяться окружающее пространство — вырисовываться огромный восточный ковер, заполняющий все вокруг, зашевелились языки пламени в шандалах, открылось сквозь прорывы в шатре синее ночное небо. И в этой таинственной атмосфере растворились фигуры людей.

Обрабатывая каждый сантиметр этой акварели, извлекая из глухой, безликой плоскости бумаги теплую таинственную полутьму, в которой угадываются прекрасные лица женщин, блеск взглядов, жар пламени светильников, драгоценное сверкание узоров ковра, Врубель добивался выражения «мира гармонирующих чудных деталей» подобно тому, как это было, когда он писал «Натурщицу в обстановке Ренессанса» с Серовым и Дервизом в Академии. Но на этот раз он стремился еще глубже погрузиться в сложное целое изображаемого мира, как бы поняв его строение в мельчайших единицах, слагающих его. Отсюда эта россыпь разноцветных точек, которые он самым старательным образом клал одну подле другой. Особенно это желание удовлетворялось в изображении ковра, который превратился в колышущийся, бесконечно мерцающий разлив драгоценных камней. Здесь возникала особая техника разложенного дробного мазка, и ковер, как никакой другой мотив, мог соответствовать и соответствовал такой технике. В этом смысле можно сказать, что ни принц, ни невольники и не назревающее убийство и ревность составляют главный смысл акварели. Ее подлинным героем можно считать восточный ковер. Надо заметить, в акварели Врубеля живописные атомы сохраняли свою самостоятельность, но при этом образовывали и «непрочную» совокупность, которая завораживала, была исполнена поистине колдовского очарования. Волшебный сказочный образ своими звучаниями вызывал в памяти мелодии современных композиторов, уже до Врубеля увлекшихся восточными темами, — «Исламей» Балакирева, восточные фантазии Римского-Корсакова.

И восточный экзотический мотив и сама эта техника — это пряное узорочье — роднят здесь Врубеля с его старшим современником — французским художником Густавом Моро, «вероотступником в академизме». Она заставляет вместе с тем подозревать Врубеля в мысленном диалоге, в споре с его сверстниками-постимпрессионистами, дивизионистами. Хотя он, возможно, ни произведений Синьяка, ни Сера не знал, но, как говорят, идеи «носятся в воздухе»! По воспоминаниям очевидцев — Куренного, в частности, — в этот период жизни в Киеве, в пору безденежья, Врубель писал по заказу Алексея Мурашко, владельца иконописной мастерской, икону Владимира и Николая Чудотворца и написал великолепно, но никак не мог решить фон… Однажды он разбил его на квадраты и раскрасил синим, красным, зеленым, желтым (каждый квадратик) и говорил: «…обыкновенно смотрят на небо и считают его синим или голубым, а я когда смотрю на небо, оно мне кажется выложенным разноцветными квадратиками…»

Ясинский свидетельствовал, что Врубель любил в это время разглагольствовать о физических и химических проблемах в применении к цвету и даже по-модному ввел в свой лексикон термин «физиология спектра» вполне в духе бальзаковской «физиологии нравов». Он изучил и известную в то время книгу профессора Ф. Ф. Петрушевского, цветоведа, и раскритиковал ее. Говорил ли он при этом о «призме, преломляющей лучи нашего художественного вдохновения», как об этом пишет Ясинский в своих воспоминаниях? Едва ли… Врубель и в это время с той же осторожностью относился к вдохновению, как в юности. И вдохновенная «Восточная сказка» это подтверждала. Потому что техника картины говорила о подвластности научному мышлению.

И вместе с тем — эта таинственная полутьма пространства, ограниченного пестрыми коврами, очерченного ими и в то же время потерявшего или теряющего в этой бесконечности калейдоскопического узора свои очертания, это странное сочетание узорчатости, точности рисунка, завершенной объемности формы с полной безграничностью… В данном случае «мир гармонирующих чудных деталей» не приковывал к «данности», а уводил от нее. И еще вопрос — выкладывал ли Врубель эту мозаику цветных точек ради того, чтобы чувствовать, осязать живую бесконечность или, напротив, стремился воплотить «мир гармонирующих чудных деталей» как прекрасное декоративное целое, подчинив его картинной плоскости? По-видимому, он преследовал обе цели, весьма несогласные между собой.

Думается, поэтому развить замысел на большом полотне — исполнить картину, которую так нетерпеливо ждал Терещенко, приготовивший для нее уже стену в своем особняке и выдавший Врубелю аванс, — никак не удавалось… Уже художник наметил фигуры лежащего на софе принца и двух женщин, сидящих поодаль, но целое не складывалось. Особенно недостижимыми оказывались эта таинственная сказочная атмосфера, эти неисчерпаемые цветовые переливы, калейдоскоп, бесконечность, которые так хорошо удались ему в маленьком эскизе.

Врубель и сам уже, кажется, готов был поверить отцу, навестившему его в эту незадачливую пору, что сюжет картины с принцем и невольницами, ревностью и назревавшим убийством «весьма небогат», как выразился Александр Михайлович, и что подобная картина не может стоить 700 рублей, которые за нее обещаны.

Был момент в мучительной работе над большой картиной «Восточная сказка», когда Врубель решил ее уничтожить, написав поверх нее цветы. По свидетельству Замирайло, писал он эти цветы особым способом:

«Скомкает кусок бумаги, обмакнет ее в краску и печатает „цветы“ на холсте, потом исправит кистью — и появятся розы. Великолепные! Какие мог написать только Врубель».

Полная противоположность технике «Восточной сказки»!

С какой-то неотвратимостью рядом с «Восточной сказкой» снова возник в это время Демон. И в этом не было ничего удивительного. Дело не только в том, что Демон в сознании Врубеля, как и Лермонтова, был выходцем с Востока. Он был неразрывно связан с устремлениями «Восточной сказки». Еще одесский Демон позволял предвидеть такую связь: переворачивание фотографий гор в поисках пространственной среды для Демона, но также и вообще колдовской атмосферы, сведение живописной цветности, колорита к белой и черной краске (перевод цвета в как бы подразумеваемый). Разве все это не следствие того же двойственного мироощущения и связанных с ним противоречивых стремлений? Программная «положительность», прикованность к зримой достоверности сочетались с тяготением в бесконечность…

Но Демон не только появился рядом с «Восточной сказкой». Он разделял ее судьбу. Картина не двигалась… Как это ни трудно было Врубелю, ему и в отношении Демона пришлось оправдываться перед отцом, объяснять образ. Ибо этот замысел еще больше разочаровал Александра Михайловича и даже вызвал у него чувство, близкое к раздражению.

«Другая картина, с которой он надеется выступить в свет — „Демон“, — продолжал отец в письме к дочери, рассказывая о поездке. — Он трудится над нею уже год… и что же? На холсте (величиною (1? арш[ина] вышины и 1 аршина ширины) голова и торс до пояса будущего Демона. Они написаны пока одною серою масляного краской… На первый взгляд… Демон этот показался мне злою, чувственною… отталкивающею… пожилою женщиной. Миша… говорит, что Демон — это дух, соединяющий в себе мужской и женский облик. Дух, не столько злобный, сколько страдающий и скорбный, но при всем том дух властный… величавый».

Как видно из этих строк, и сама картина и ее объяснения Врубелем не удовлетворили отца. «…Всего этого в его Демоне еще далеко нет. Тем не менее Миша предан своему Демону… всем своим существом, доволен тем, что он видит на полотне… и верит, что Демон составит ему имя. Дай бог… но когда? Если то, что я видел, сделано в течение года, то, что остается сделать в верхней половине фигуры и всю нижнюю, с окружающим пространством, должно занять… по крайней мере, три года… При всем том его Демон едва ли будет симпатичен… для публики… и даже для академиков…».

Едва ли Александр Михайлович был совсем прав. Как мы уже говорили, не так уж чужды своему времени были демонические пристрастия Врубеля. Знаменательное совпадение: в том же 1885 году, когда Врубель «носился» со своим «Демоном», его сверстник, его однокашник по юридическому факультету Петербургского университета, публицист и поэт Н. Минский, уходя от непосредственных демократических идей, от народовольчества на путь поисков общих высоких духовных ценностей в религии, философии, поэзии, создал стихотворение «Мой Демон», в котором писал:

 «…Мой демон страшен тем, что пламенной печати

Злорадства и вражды не выжжено на нем,

Что небу он не шлет угрозы и проклятий

И не глумится над добром.

Мой демон страшен тем, что, правду отрицая,

Он высшей правды ждет страстней, чем серафим.

Мой демон страшен тем, что душу искушая,

Уму он кажется святым.

Приветна речь его, и кроток взор лучистый,

Его хулы звучат печалью неземной.

Когда ж его прогнать хочу молитвой чистой,

Он вместе молится со мной…»

Трудно сказать, читал ли Врубель это стихотворение или самостоятельно, подобно Минскому, включался в «демоническую» романтическую традицию, развивая ее в духе своего времени.

Почему никогда ни биографы Врубеля, ни его сестра, ни он сам не упоминали о родственных ему по духу современниках? Конечно, сам Врубель ощущал себя избранником «свыше». Он, наверное, обиделся бы, даже возмутился, если бы ему сказали о его связях, например, с Минским. И дело здесь не только в оправданном честолюбии, высокомерии.

Идеи Врубеля были вдохновлены атмосферой 1880-х годов. Но еще более они были связаны с тенденциями, отметившими всю культуру XIX века, тяготевшую к мифотворчеству, и вместе с тем и даже благодаря этому ощущались художником как глубоко личные.

«Большое спасибо за книги, Раддабай прелесть. Я вообще большой поклонник Индии и Востока, это должно быть Васаргинское татарство», — писал Врубель сестре, прочтя в присланном ею «Вестнике Европы» очерки теософки Елены Блаватской «В пещерах и дебрях Индостана». Синий вечер царствует в его «Восточной сказке». Сложное многоцветие восточных ковров вызывает образ бесконечности и ассоциации с небесным звездным сводом. Где-то в этой бесконечности бродит и Демон, в сознании неразрывно связанный с первоосновами природы, с первобытным, первозданным хаосом, с тайной этого хаоса. Демон появился как бы в ответ на зов вглубь, во тьму, в прошлое, вниз… Один философ сказал: глубина таит в себе зло. Но художник освобождал Демона от связи со злом; он поднимал его «со дна», из темной бездны — «не столько злобный, сколько страдающий и скорбный, но при всем том дух властный… величавый». Он искал в нем — в соединении мужского и женского начал — восстановления цельности. Так Демон приобщался к бесконечности романтической «мировой идеи» «мирового духа», к безграничности космоса, к мифотворчеству.

Конечно, литературное и даже поэтическое содержание идеи Врубеля ее далеко не исчерпывает. В своих исканиях он оставался прежде всего живописцем. Уже теперь он был полон предчувствия своих будущих живописных новаторских идей. Замысел «Демона» в его сознании, в его предчувствии как-то соответствовал этим идеям, обещал им возможность «воплощения». Думается, именно неясность этих идей и неуловимость этого образа были нерушимо взаимообусловлены и одинаково доставляли художнику творческие муки.

На этот раз освобождение из этого «вращения в заколдованном кругу»? выход из состояния творческой депрессии пришел неожиданно и оказался простым.

В ссудной кассе Дахновича, что помещалась на углу Крещатика и Кадетской улицы, нашел Врубель свой новый сюжет. Весьма прозаичный род занятий этого человека — ростовщика — не мешал ему испытывать почти священное почтение к искусству. Непонятность того, что делал Врубель, его не раздражала, а только озадачивала, и он постоянно ссужал художника деньгами под его произведения. А его дочь — подросток Маня — проявляла горячую симпатию к Врубелю и его искусству и всякий раз восхищенно заглядывала в глаза художнику, встречая его.

Врубель усадил девочку на пестрые ковры, найденные в той же лавке, одел ее в парчу, повесил на шею нитки бус, и она стала похожа на восточную принцессу, восточную княжну. Он прозвал ее и свой будущий образ экзотическим именем «княжна Мери». Вдохновлялся ли он при этом Лермонтовым, Вильсоном, Шелли или Саути? Наверное, всеми вместе. Ассоциации его зачастую причудливы, эклектичны. И не в этом дело.

В портрете художник искал соответствия между вещественным миром и человеком, между переливами, сложной игрой многоцветия красок ковра, между сверканием, игрой шелков и драгоценностей и манящей таинственной глубиной широко открытых глаз девочки и всем ее обликом. Две розы, которые она держит в руках, завершали композицию, подчеркивая единство в одухотворенности модели и окружающей ее среды. Некоторыми чертами портрет связан с «Восточной сказкой», особенно надо отметить узорчатый ковер как фон в произведении; но в нем много и от более далекого прошлого.

И в общем цветовом построении и в самой живописной манере Врубель снова вспоминал здесь о своих привязанностях периода юности — о живописи его кумира тех лет — Фортуни. В этом смысле — и это необходимо отметить — живописное решение полотна несет черты позднего академизма и не поднимается до высот акварели «Восточная сказка». Терещенко не взял «Девочку» взамен «Восточной сказки». Он слишком большие надежды возлагал на эту картину, предвкушая ее появление в его доме, определив ей на стенах одно из видных мест. И бедная девочка — «грустная княжна Мери», как характеризовал ее сам автор, бесприютно валялась где-то у него дома, за шкафами.

Но «Девочка на фоне персидского ковра» сыграла важную роль в его работе. Она обратила его к натуре, и это имело поистине «освобождающее» и «расковывающее» значение в его жизни в эту пору.

Работа с натуры оказалась благодетельной тем более, что смогла принести художнику и «презренное», как он называл деньги. А в этот период нужда все более захватывала его в свои лапы. Получаемые за работы, порой немалые, суммы он мгновенно тратил, не раздумывая о будущем. И если бы не трогательная помощь Анюты, каждый раз, — словно какое-то высшее наитие осеняло ее — присылавшей ему деньги в крайний момент, он бы, кажется, погиб.

Несмотря на сетования, даже. негодование отца по поводу нищеты, с которой мирился его незадачливый сын, Врубель никак не соглашался стать учителем рисования в гимназии. Единственное, на что он тогда пошел, — частные уроки. Но и то потому, что в них он нашел для себя смысл, связанный с творчеством. Занятия с тремя киевскими дамами заставляли Врубеля вместе с ними штудировать натуру, в чем он проявил в последнее время, по его собственному выражению, «лень и непростительное легкомыслие». Так возникли многочисленные этюды цветов.

Все более и более ясно было художнику, что произведение, вдохновленное природой, отнюдь не должно представлять собой лишь плод пусть искреннего и непосредственного, но поверхностного впечатления — набросок. Оно должно быть строго построено по законам природы и вместе с тем в себе замкнуто как самостоятельное художественное творение. Таков рисунок «Белая азалия», изображающий нежнейший цветок с распущенными, прозрачными лепестками. В нем поражает сочетание воздушной легкости живого, дышащего существа, трепещущего от малейшего дуновения воздуха, и твердой лепки формы. Густая и жесткая черная штриховка, в которой проступают угловатые очертания листьев и стеблей, создает окружение, которое подчеркивает жизнь цветка. Размашистыми, резкими штрихами определяя среду для своей азалии, Врубель уже стремился видеть, ощущать и ощупывать ее в единстве со средой; пространство сгущалось, уплотнялось вместе с цветком, чтобы нести его «царственную» нежность, чтобы покоить в себе его прозрачность. Поразительно это умение строить, выстраивать то, что почти нематериально, чьи формы настолько зыбки, что их невозможно точно очертить. Врубель демонстрирует поистине чудесную силу своего художественного таланта.

Освещение предметов планами, определение структуры и среды посредством этих скрещивающихся, пересекающихся линий и плоскостей. Но не только это… К логичному, рациональному приему здесь добавлялось нечто необъяснимое, нечто уже «вдохновенное». Недаром, когда Врубель брал в руки цветок, он всматривался в него так благоговейно… Действительно, в красоте цветов, в их совершенной гармонии было что-то непостижимое: ни в чем так концентрированно и непосредственно не выразилось эстетическое начало акта творения, не показал себя художественный гений Природы, бога, если хотите. Одним словом, цветок тоже был связан с бесконечностью. И, рисуя цветы, Врубель все больше и больше стремился подчинить их рациональное четкое строение — беспредельному, как бы тайному, приобщить их образ к незримой сущности природы или интерпретировать его как олицетворение скрытой первоосновы, гармонии мира, можно сказать — как символ.

Много рисовал Врубель в это время в доме Праховых, под внимательными любопытными взглядами не отходивших от него детей. Он вспоминал при этом академические штудии. Но теперь он еще глубже осознал «культ глубокой натуры», который исповедовал в них. Любой мотив может стать картиной — «миром гармонирующих, чудных деталей». В воссоздании такого мира творец-художник соперничает с самой природой. Этими идеями и чувствами проникнут этюд, изображающий лежащие на стуле ткани — апельсиновую, золотистую парчу с наброшенной поверх нее сиреневой прозрачной вуалью. Точнейшим образом найдена форма, передан цвет материи, и живопись безошибочно и непостижимо точно передает одновременно фактуру, тяжесть, плотность тканей, характеризует их материальную природу.

Так учили рисовать в Академии XVIII века. Врубель всегда любовался в Петербурге подобными штудиями. Но в его изображении материя не только приобретала самоценность, нечто драгоценное. Она одухотворялась, и в ней раскрывалась некая таинственность. Следует обратить внимание на интерес художника к сопоставлению двух тканей, к мотиву просвечивания, к которому он будет еще более целенаправленно обращаться позднее. В этом просвечивании одной материи из-под другой — один из зародышей символистского мышления. Неодолимое стремление Врубеля — вглубь, в бесконечность, к ядру, преодолевая преграду за преградой, — по своей природе близко и к сказке.

Это общение с натурой больше, чем любая сказка, приобщило его к фантастическому, ибо нет ничего чудеснее, чем создание природы, нет ничего труднее, чем понять, из чего и как, по каким законам оно сотворено и существует.

Особенное значение детали для целого, ее соотношение с целым, что определит во многом своеобразие живописи Врубеля, он начал постигать уже теперь. «В жизни мне труднее всего мелочи», — исповедовался он; «жизнь состоит из мелочей», — повторял он в доме Симоновичей, воспитывая этими сентенциями прежде всего самого себя. «Рисовать надо от детали, а не пичкать все огромное пространство в один маленький клочок», — сказал он, увидя панорамный пейзаж Кореновки, «втиснутый» в маленькое поле картона мальчиком из школы Мурашко.

Но эта деталь — часть абсолютного совершенного целого, созданного природой навек.

Подобные мысли он высказал и своему новому приятелю, с которым познакомился в имении помещика Трифановского под Киевом, — Косте Коровину, студенту Московского Училища живописи, ваяния и зодчества. Черноволосый, похожий на итальянца или цыгана юноша расположил к себе Врубеля своей доброжелательностью, радушностью, артистизмом и жадной любовью к жизни.

Они вскоре стали друзьями, вместе катались верхом, ходили купаться. Коровин восхищался рафинированностью своего нового знакомого, его образованностью по части искусства и литературы, а также отзывчивостью на шутку, способностью наслаждаться жизнью, любовался его «жокейской» выправкой на лошади.

В некотором отношении они были единомышленниками. Коровин, так же как и Врубель, был решительно против «тенденции», против «публицистики» в искусстве, его тоже интересовали живописные проблемы и не устраивала чем-то живопись стариков передвижников. Он со смехом рассказывал о своем соученике по Училищу живописи, который глубоко страдал, что у него «сюжеты все вышли». По мнению Коровина, искать сюжеты незачем. Красота кругом — в природе, в натуре, все можно и следует писать красиво, так, чтобы выразить эту красоту.

Радостно и удовлетворенно смеясь, рассказал Коровин скандальную историю со своим этюдом хористки, вызвавшим возмущение преподавателей. Художник Прянишников (кстати, прекрасный человек, искренне преданный искусству, но с «тенденцией») назвал этот этюд особым словом «антимония». Левитану досталось, по словам Коровина, не меньше. Его замечательный пейзаж, в котором было столько чувства, так была передана музыка природы, тот же преподаватель Прянишников называл «разноцветные штаны». Только Поленов поддержал тогда Коровина и Левитана. И что же возмутило преподавателей? Этюд хористки Коровин писал на воздухе, поместив девушку на фоне зелени, добиваясь не психологии, а непосредственности в восприятии и живописном воплощении натуры. Он писал чистыми светлыми красками. И было видно, когда он рассказывал, как писал лицо с теплыми тенями и рефлексами света и воздуха, каким чистым и звонким голубым цветом написал корсаж и как добился золотистого цвета соломенной шляпки, — он был удовлетворен своей живописью. Благодаря такой живописи человек на портрете предстает как бы застигнутым в какое-то мгновение его существования. При этом с явным удовольствием Коровин вспомнил, что в доме Мамонтова — друга Поленова и покровителя художников, этим этюдом хористки интриговали Репина, и тот принял этот этюд за произведение современного испанского живописца! Такому подходу к живописи, по словам Коровина, он учился у Поленова: но он явно надеялся превзойти своего учителя, вырывался из-под его опеки, стремясь к большей свободе, отдавая или готовясь отдать форму во власть света и воздуха…

С восторгом и нежностью вспоминал Коровин профессора Училища Саврасова — автора нашумевшей картины «Грачи прилетели». Вспоминал, как тот отправлял их весной в Сокольники писать природу и учил добиваться, чтобы в их этюдах было больше чувства, настроения. В пейзаже должна быть история души, он должен отвечать сердечным чувствам, должен быть похож на музыку. Такие качества Коровин видел в пейзажах своего друга Левитана. Нужны картины, которые близки сердцу и передают как бы звуки природы, света, солнца, говорил Коровин.

Было что-то родственное, близкое Врубелю во всем, что он услышал от своего нового приятеля. И ничего удивительного: учитель Коровина — Поленов был учеником Чистякова. Но что-то и настораживало во всепоглощающем интересе к проблемам писания этюдов с натуры, в приверженности к зрительному впечатлению. Особенно насторожился Врубель, когда Коровин с досадой вспомнил преподавателей, которые заставляли их — учеников Училища — рисовать «мертвечину гипсов»…

Врубель еще больше усомнился в значимости и ценности утверждений Коровина, когда тот стал на его глазах писать маленький пейзажный этюд — небрежно, как показалось Врубелю, своего рода скорописью, стараясь, как он выразился, «изловчиться к правде» и передать сумму впечатлений и чувствований… Нет, вечными законами формы здесь не пахло.

Надо сказать, от Коровина не укрылась неудовлетворенность Врубеля его живописными опытами, но он нисколько не обиделся. Ибо, увидя наброски с натуры, этюды своего нового знакомого, был поражен… Самая манера работать, буквально держать в руках карандаш и кисть — какая-то «снайперская», удивительная красота деталей формы выдавали необыкновенный дар… «Опусы» этого художника в самом деле располагали к высоким словам об искусстве. Хотелось думать и говорить о вечных законах прекрасного. Коровин с явным интересом выслушал взволнованные рассказы Врубеля об Академии, о Чистякове. Чувствовалось — он очень любил и чтил учителя. Глубокое уважение, с которым рассказчик отзывался о рисовании гипсов, явное пристрастие к этой «мертвечине» озадачило Коровина. Но, может быть, тогда он впервые задумался о смысле такого рода упражнений, ненавистных ему.

И не под влиянием ли этих разговоров Коровин отправился осенью 1886 года учиться в Академию?.. Не под этим ли влиянием вскоре он, целиком приверженный этюдам, стал утверждать, что этюды для этюдов — «большая скука», что нужно писать этюды для картины и что надо писать тоньше мотив, стиль и задачу. Он заговорил о стиле… В этом смысле Врубель тоже мог заронить искру в его сознании. Врубель рассказывал Коровину тогда о своих работах в Киеве, о реставрации Кирилловской церкви, об иконах для иконостаса, и было видно, что он в душе гордился этими работами. Он был полон тогда поисками какого-то особенного стиля, не имеющего отношения к передаче правды натуры, впечатления от нее заветных целей Коровина. Эта маниакальная увлеченность поисками стиля стала очевидна, когда Врубель начал писать по фотографии портрет покойного сына хозяина имения. Портрет по заказу — разве не ясно, что заказчики мечтали увидеть своего мальчика как можно более похожим, надеялись, что художник сможет показать им его таким, каким он был живым!

А что делал Врубель? Решение портрета непрерывно трансформировалось. И дело было не в том, что заказчиков не удовлетворял ни один вариант. Врубель, казалось, с удовлетворением уничтожал сделанное, — наверное, он так резал себе тело — Коровин с ужасом увидел шрамы на груди художника, по его рассказам, нанесенные в страданиях из-за неразделенной любви. С тем большим испугом он наблюдал теперь процесс работы нового приятеля над заказным портретом мальчика. Врубель с удовлетворением уничтожал сделанное, и при этом каждый новый вариант был вызывающе непохож на фотографический снимок и напоминал больше икону. Стилизовал ли Врубель византийскую и древнерусскую живопись в такого рода пластическом решении, противопоставляя, создаваемый им образ фотографическому, желая утвердить святость покойного ребенка? Стремился ли он создавать канон? Как бы то ни было, умеющий отлично срисовать с фотографии лицо, чтобы оно было похожим, художник упрямо не внимал убеждениям отца, дяди, становился словно глухим и упорно стоял на этом иконописном типе решения… Сколько упрямства! Только тогда, когда все уже потеряли надежду, когда дядя чуть не со слезами на глазах стал его умолять смириться, он быстро, просто и прекрасно сделал то, чего от него хотели.

Но ведь в самом деле странная история? Тем более странная, что и до и после нее Врубель будет с такой неистовостью исповедовать «культ глубокой натуры», писать такие реалистические портреты и автопортреты!

Он снова балансирует между двумя крайностями… От красоты микрокосма, которую художник постигал с такой глубиной, из «мира гармонирующих чудных деталей» расходились широкие пути в мир, в космос и в духовное…

Портрет дочери Васнецова Тани — довольно беглый этюд — поражает не только теплом, человечностью и душевностью, не только точностью, похожестью, но и драматизмом выражения. Особенно косоватые глаза, смотрящие на вас и в то же время не на вас, видящие и невидящие глаза, устремленные в разные стороны и куда-то мимо, ввысь. Потребность и способность особой тонкости, глубины вслушивания, вчувствования видны и в карандашном портрете Аполлинария Васнецова, поражающем необычайной тонкостью, хрупкостью нервного лица.

В октябре 1886 года художник сообщал сестре: «Нанимаю за 30 рублей мастерскую, устроенную Орловским, с комнатой при ней и балконом на Днепр возле церкви Андрея Первозванного с хозяйским отоплением; это с конца ноября (там буду писать „Демона“ и картину Терещенки, которую после долгих и неудачных проб перекомпоновки решил воспроизвести по очень законченному эскизу, сработанному еще в течение прошлой зимы), а покуда Васнецов уступает мне свою мастерскую во Владимирском соборе, где я решил быстро катнуть „По небу полуночи“. Не посчастливится ли ей больше, чем этюду девочки…»

Там, в бесконечности, где бродило его сознание, размыты все границы. И так ли уж резка граница между Добром и Злом… между его Демоном, духом страдающим и скорбным и притом властным и величавым, и между ангелом, несущим спасенную душу? Замысел, вдохновленный стихотворением Лермонтов «Ангел», Врубель носил в себе в ту пору.

«Быстро катнуть»… Какой бодрый тон, какая творческая храбрость! Картина «По небу полуночи» не была создана. В это время другие творческие перспективы, еще более заманчивые, открылись Врубелю: Прахов обещал привлечь его к участию в росписях Владимирского собора и предложил сюжеты для самостоятельной лицевой живописи — «Надгробный плач», «Воскресение», «Вознесение».

Работы для Владимирского собора поставили Врубеля лицом к лицу с одной из самых утопических и возвышенных задач, волнующих его современников. Весь XIX век отмечен страстными неутомимыми поисками утраченного с прогрессом и цивилизацией бога, исканиями высших духовных ценностей. Во второй половине XIX века, с торжеством положительного знания, эти поиски становятся особенно мучительными. Ими были заняты философы, поэты, музыканты, архитекторы и художники на Западе. Эти же искания отметили духовную жизнь русских людей. Достаточно назвать Ф. М. Достоевского, Л. Н. Толстого, В. С. Соловьева. Новое религиозное зодчество, новая храмовая живопись одушевлялись той же утопией. Этой утопии не чужды были работы, связанные с реставрацией Кирилловской церкви и со строительством Владимирского собора.

Живой потребности в монументальном искусстве, которое представило бы «во плоти» те высшие божественные ценности, обрести которые жаждали люди XIX века, должны были ответить росписи Владимирского собора, обнимающие все основные моменты Священной истории. Над ними уже трудились В. В. Васнецов и Нестеров, Сведомские и Котарбинский. Врубелю было также предложено внести свою лепту в храм.

«Теперь я энергично занят эскизами к Владимирскому собору, — писал он сестре 7 июня 1887 года. — „Надгробный плач“ готов, „Воскресенье“ и „Вознесенье“ почти. Не думай, что это шаблоны, а не чистое творчество… Делаю двойные эскизы: карандашные и акварельные, так что картонов не понадобится, и потому вопрос об участии в работах устроится скоро: думаю к 1-м числам июля его окончательно выяснить и получить небольшой аванс и тогда, двинув работу, двинуться в Харьков. „Демон“ мой за эту весну тоже двинулся. Хотя теперь я его и не работаю, но думаю, что от этого он не страдает и что по завершении соборных работ примусь за него с большей уверенностью и потому ближе к цели».

Опять очень бодрая интонация. Чего стоит это многократно повторяемое боевое «двину»! Правда, быть может, и слишком бодрая, настораживающе бодрая для Врубеля. Что-то чуть-чуть нарочитое ощущается в ней. Так ли уж хорошо ему на самом деле? Во всяком случае — надолго ли?

Вот вариант «Надгробного плача», может быть первый: мертвый Христос с восточным горбоносым лицом и превратившимся в бесплотное вытянутое пятно телом и притихшая рядом Богоматерь. Пространство фона, среды, окружающей группу, представляющее как бы «вселенское» небо, в то же время обжито вырисовывающимся на его фоне деревом.

Есть в этом эскизе некоторое сходство с позднеакадемической живописью. Но в самой целомудренности живописного решения, в облике Богоматери, в наивных очертаниях дерева, отдаленно напоминающего детали пейзажей Перуджии в ренессансных изображениях мадонн, — во всем ощущении есть особенная одухотворенность и человечность. Уже по этому эскизу можно представить себе взгляд Врубеля на задачи и возможности религиозной живописи. Отвергая «реставраторские» надежды его современников вернуться к канонической религии, чуждый, по существу, религиозного православного чувства вообще, художник пытается утвердить религиозные образы в их духовной и душевной человеческой, земной значительности и в этом раскрыть их как силу, духовно превосходящую человека и благотворную для него, в подчинении которой человек может обрести свою свободу.

Второй вариант представляет попытку выразить духовное содержание сцены через психологическое решение образов, минуя, игнорируя конструктивные задачи фрески. Безнадежной пустотой окружены Христос и Богоматерь в этом варианте; они как бы заперты глухой стеной — пейзажа нет. Но вместе с тем в Христе и Богоматери усиливается эмоциональное начало. Особенно лицо Богоматери с ее нечеловечески огромными заплаканными глазами как бы олицетворяющими плач. Эти молочно-белые «водоемы» заплаканных глаз Богоматери — как бы прорыв в ее душу, эти жирные, грубо очерченные нимбы — во всем этом было что-то насильственное, выдуманное, все это не преодолевало приземленностъ и жанровость композиции, а, напротив, подчеркивало ее и выдавало равнодушие художника к евангельскому сюжету. К тому же весь эскиз — и лицо Богоматери и синий сумеречный колорит исполнены болезненного напряжения и, кажется, несут в себе головную боль и тоску, сопровождающие Врубеля в это время.

Да, недаром немного настораживали его слова «двину», «катнуть» и их интонация казалась уж слишком бодрой, нарочито бодрой. Может быть, Врубель хотел себя взбодрить тогда, встряхнуть?

Какие скачки настроения! Поистине «флюгер», воробей-летун! После бодрости сверх меры — наступил спад. И совсем другое настроение художника ощущается в этом втором варианте.

Но работа не останавливалась. Быть может, оттого, что Врубель побывал в этот период у родных в Харькове, воскресли в нем те религиозные чувства, которые он испытывал порой на службах в католических соборах в детстве и в юности. Не пришлось ли ему тогда послушать и праздничную мессу с участием Лили, его сводной сестры, исполнявшей «Ave Maria»? Кстати, это событие тогда крайне волновало всю семью. Переживалось долгое разучивание Лилей этого произведения, ее мучительная душевная подготовка к публичному исполнению (она становилась все более и более нелюдимой и скованной); в связи с этим выступлением строились планы на будущее Лили-певицы.

Да, кажется, что третий вариант Врубель создавал в Харькове, испытывая отчасти влияние родных. Христос лежит в саркофаге с откинутой головой, его тело напоминает египетские мумии. Но мертвое лицо стало еще более земным и вместе с покоем смерти отмечено сладковатой красивостью оперного характера, как и лицо притихшей заплаканной Богоматери, которая также приблизилась к земному, но и приобрела черты академической благостности.

Врубель стремится сочетать жизненную конкретность с идеализацией. Служат ли для него примером художники первой половины XIX века, такие, как «назарейцы»? Кстати, одного из них, а именно Корнелиуса, он вспоминал в связи с вечером Рафаэля, считая его одним из непосредственных последователей в искусстве великого Санцио. Или ему виделись картины прерафаэлитов? Как бы то ни было, Врубель несомненно стремится вернуть образам идеальную оболочку старого искусства, сохраняя при этом напряженность и экспрессию в современном стиле. Простой человеческой страстностью чувств, земной насыщенностью красок и несколько театрализованным характером мистицизма этот вариант «Надгробного плача» был еще ближе предыдущих к католичеству, чем к православию, и еще более напоминал позднеакадемические композиции католических соборов; и нечего говорить, что он мог бы удовлетворить его родных. «По недоразумению я католик!» — восклицал отец. «Ведь папочка — русский», — утверждала мачеха Врубеля, сетуя на постоянные препоны, которые ее муж встречал в своей служебной карьере… Но разве не был он связан с католической религией и не звучал в нем голос польской крови? Не случайно не раз семья, включая Мишу, дружно обсуждала планы о переселении в Варшаву. Не случайно Александр Михайлович придавал особое значение участию сына в конкурсе на проект памятника Мицкевичу.

Папизм — римско-католическая церковь снискала бранную кличку протестантов «блудница в пурпуре», и в связи с третьим вариантом «Надгробного плача» нельзя не вспомнить об этой характеристике католичества. Но дело не только в католичестве. Подозрительна и сама красота Богоматери и Христа с оттенком салонности. Словно испугавшись последних неразрешимых вопросов, испугавшись бездны смерти и ее ужаса, художник спасается в эстетизме, в красоте. Это красота — «напоказ», она прокламирует сама себя с разнузданным тщеславием. Красивость смерти разоблачает ужас небытия, отсутствие подлинной веры в потустороннюю жизнь. Впрочем, и особая острота жизненности противоречила религиозному смыслу изображенного. Во всем решении этой религиозной сцены была пугающая откровенность смерти, кощунственное снятие тайны с нее. В подобном отношении к смерти декларировалось: мертвый Христос воскреснуть не может. Нет никакого воскресения вообще, и никакой тайны в смерти нет. Только Мусоргский позволял себе такое…

В решении среды, окружения, Врубель стремился противостоять страшному выводу, доказать, очевидно, и самому себе, что есть таинственное, божественное, непознаваемое, а следовательно, может быть и тайна воскресения. В пластике здесь появилась тяга к «чистой музыке», своего рода самодовлеющая игра форм, исчерпывающих в самих себе всю выразительность и носящих в себе свой недоступный смысл. И в этом отношении в третьем варианте было больше тайны, «подтекста», чем в предыдущих. Но, по-видимому, еще в большей мере эти особенные черты в пластическом решении были связаны и с тем, что Врубель, наконец, теперь отдал себе отчет в «соборном» назначении изображения, осознал конструктивно-монументальный характер поставленной задачи и ее конкретные особенности: необходимость сообразовывать решение с плоскостью стены, подчинять его этой плоскости и учитывать при этом место росписи в соборе — в простенке между окнами, то есть принимать во внимание бьющий из окон свет, который не могла бы переспорить никакая интенсивность колорита.

Отказавшись от пейзажа, активно разрабатывая фон, в этом варианте художник вводит в изображение крест, который то оборачивается крышкой саркофага и оконными проемами, то становится отвлеченной символической геометрической фигурой. Темные и светлые плоскости находятся во взаимовлиянии, точнее — дают друг другу жизнь и смысл и только во взаимном сочетании проявляются и как живопись саркофага и оконных проемов и как крест. Крышка саркофага как бы поворачивается, врезаясь в массу стены, обнаруживая глубину за поверхностью. Но вместе с тем, при другом акценте, эта крышка становится пустотой; геометрические фигуры утверждают стенную плоскость, закрепляют ее господство, как бы олицетворяя структуру, внося конструктивное начало и вместе с тем разрушают стену, дематериализуют среду.

Врубель и сам не ожидал того эффекта, который давали ему эти плоскости-объемы, возникшие вокруг Христа и Марии, это соседство темных и светлых геометрических фигур, создающих волнующее взаимным воздействием друг на друга сочетание, разрушающее границу не только между формой и пространственностью и показывающее зыбкость границ между ними, но между плотью и бесплотностью, «чем-то» и «ничем», близкие бесконечности и вдобавок в сочетании образующие крест — дань эмблеме.

Геометрические фигуры, которые должны были привязать изображение к месту между окнами, в то же время как бы символизировали суровость и чистую духовность, отвлеченность, которые жестко, но неизбежно и неумолимо вторгались в мир эмоционально-напряженной, жизненной по духу сцены. В порождаемой подобным пластическим приемом двойственности уже отчетливо видны черты символизма и нового художественного стиля.

Как отнесся Прахов к этим эскизам Врубеля? Объяснения самого Прахова, его сына, Николая Адриановича, связывают их печальную судьбу с чисто житейскими обстоятельствами — отсутствием Прахова в Киеве в нужный момент, затяжками Врубеля. Но в этом ли дело? Не случайно фамилия Врубеля не фигурировала в протоколах комиссии, утверждавшей заказы росписей для Владимирского собора. Исполненные Врубелем эскизы никогда не представлялись, во всяком случае официально, комиссии синода. Но справедливо ли винить Прахова? Спору нет, осознавая значительность дарования Врубеля, он в полной мере понять и оценить его не мог. Но даже самый восторженный почитатель искусства Врубеля, Замирайло, позже признал: «Если бы Прахов принял эскизы — картины, писанные по этим эскизам, попы записали бы. Нельзя обвинять даже Прахова, если он не виноват».

Не так просто было соблюдать все требования «высших» арбитров. У них были свои ясные взгляды на то, какими должны быть росписи. Видимо, «благолепие» являлось одним из главных требований. Недаром, рассмотрев поданный В. Васнецовым проект «Апокалипсиса», ректор Киевской духовной академии епископ Сильвестр Качневский не признает возможной подобную роспись, так как «апокалиптический символизм совершенно непонятен для народа и узаконениями православной церкви не допускается, не допускается в расписании церквей по той же причине, по которой и чтение книги Апокалипсиса не принято при богослужении церковном».

В одном из протоколов, от 18 декабря 1889 года, насчет изображений Сведомского и Васнецова сказано: «Уменьшить массу крыльев, чтобы руки Спаса были протянуты горизонтально, а крылья скрывали тело лишь до поясницы. Руки не протянуты горизонтально по поперечине креста. Тело слишком прикрыто крыльями ангелов».

По поводу картонов Сведомского и Котарбинского на сюжет «Вознесение» комиссия заключила следующее: «…комитет, осмотрев картон, нашел, что следует разработать фон согласно традиционному типу, по которому Спаситель представляется возносимым на щит, имеющий форму светового явления, или круглого, или чечевицеобразного, причем по крайней мере два ангельских лика должны касаться щита дланями. Второй ангел, с левой стороны, требует выяснения движения крыльев».

Но Врубель не чувствовал безнадежности своего положения, когда предлагал Прахову все новые и новые варианты. Он мечтал о работе в соборе до такой степени, что был даже доволен, получив заказ по чужому эскизу — Котарбинского — написать один из актов творения на потолке нефа собора. Однако Котарбинский переписал композицию, оставив лишь пейзаж, не потому, что интерпретация этого момента Врубелем оказалась слишком самостоятельной и выбивалась из целого. Замирайло, самый горячий почитатель искусства Врубеля, свидетельствовал: фреска не получилась у художника.

В том ли дело, что еще не овладел он полностью законами монументально-декоративной живописи, что еще старые принципы пространственного построения и приемы станковизма довлеют над ним? Или в работе на большой плоскости раздвоенность образно-пластического мышления художника сказывалась особенно неумолимо?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.