На полставки

На полставки

Что такое полставки? Это ни то ни се. Вроде бы ты и работаешь, и даже член профсоюза, но положение твое в коллективе шатко, непрочно, как будто ты находишься в подвешенном состоянии. Невольно приходишь к мысли о собственной неполноценности. Одним словом, полставки – это не жизнь. Из армии я вернулся не только обогащенный новыми впечатлениями и новым жизненным опытом, но и с огромным желанием поскорее окунуться в нормальную жизнь, которая, конечно же, включала все мои грандиозные планы. Отдав свой гражданский долг, я вспомнил о своих гражданских правах.

Я так стремился в любимый город! Но оказалось, я Ленинграду не нужен. Город, в котором на каждом шагу на специальных стендах, в газетных рубриках и объявлениях от руки я вычитывал слово «требуется», не нуждается в моих услугах. Положение было катастрофическое. Столько раз, поверив этим объявлениям, я являлся в соответствующий отдел кадров и всякий раз получал отказы: не вышел профилем. С отчаяния я устроился чернорабочим на шинный завод «Красный треугольник» на Обводном канале. Целых семь месяцев в три смены трудился я не покладая рук, чтобы обеспечить как можно больше трудящихся шинами, резиновыми сапогами и галошами.

Но мир, как известно, не без добрых людей. Нашелся один человек – но я хочу о нем рассказать не только потому, что он пришел мне на помощь, – Олег Дмитриевич Вейцман, преподавал во втором инязе, замечательный лектор, глубокий знаток истории и литературы Германии, он вызывал у студентов неподдельное восхищение и поклонение, и, кроме того, все знали его как удивительного, прекрасного человека. Возможно, свою широкую душу он унаследовал от матери, донской казачки. Выпускник бывшей петербургской немецкой «Анненшуле», он рано определил свой жизненный путь и никогда с него не сворачивал. Во время войны Вейцман служил переводчиком и перед самым ее окончанием – уже в Германии – потерял ногу. Так что в мирную жизнь молодому майору пришлось входить на протезе. А в сорок девятом году началось «ленинградское дело». Жена Олега Дмитриевича была двоюродной сестрой первого секретаря горкома. К счастью, ее не тронули, но рикошетом пострадал Вейцман: он был уволен из института и, кроме того, был вынужден переселиться из прекрасной квартиры в центре города в район новостроек.

В стране должны были произойти значительные перемены, чтобы он снова мог вернуться в свой институт. Я знаю, что ему пришлось перенести еще несколько операций и, несмотря на это, каждый год приходилось проходить медицинское переосвидетельствование, доказывать, что он действительно инвалид, что нога у него все еще не отросла. Зато он получал привилегию не стоять в магазинах в очередях. Однако он знал, что очередь, озверевшая от долгого топтания на месте, способна подвергнуть его оскорблениям, удивляясь пронырливости этих евреев, – они ведь и близко не воевали, а тоже трясут удостоверениями: купили, денег у них навалом. Нет, он ничего не доказывал, не оправдывался, не задирал брючину, не уточнял, что он не столько еврей (мама казачка), сколько русский, – он поворачивался и уходил. Без сгущенного молока, без бананов или туалетной бумаги – без этого вожделенного для озверелой и несчастной толпы дефицита.

Я не переставал удивляться, как, несмотря на подобные гнусности, ему удавалось сохранять свое человеческое достоинство и оставаться добрым, чутким и внимательным к людям. Ну а скольким из них он помог! Об этом можно только догадываться. Но когда Олега Дмитриевича не стало и я в морозный январский день вошел в большой зал крематория, то этот огромный зал был переполнен, и я порадовался за Олега Дмитриевича.

А тогда, после моего возвращения из армии и моего доблестного труда по обеспечению трудящихся резиновыми изделиями на «Красном треугольнике», Олег Дмитриевич устроил мне репетиторство: восемь часов в неделю немецкого и английского с подростком из обеспеченной семьи. «Наденьте лучший костюм, – предупредил Вейсман и пояснил: – От этого зависит ваш гонорар». Но у меня не было не только хорошего – никакого костюма. Пришлось позаимствовать костюм у приятеля, чтобы предстать перед своими работодателями в надлежащем виде. Вот так я сделался репетитором. Чувствовал я себя в этой роли не очень уверенно, поскольку полностью был зависим от настроения ученика, которое колебалось, и от настроения его родителей, которое могло помешать им вовремя вручить мне конверт. Денег было не так уж много, но все же на эти деньги можно было хоть как-то сводить концы с концами. А вскоре у меня появились другие ученики, и зажил я совсем неплохо. В школе я работал бы больше, а получал бы гораздо меньше. Но тут была и моральная сторона: очень уж претило стать прислугой.

Все чаще подумывал я о том, чтобы стать переводчиком, и прежде всего художественной литературы. Но переводчиков в Ленинграде тоже было достаточно, и очень хороших, – тот же Олег Вейцман. Хотя я верил в себя, но порой меня посещали сомнения, особенно когда, открыв заветного Цвейга, наталкивался на непреодолимые, как мне тогда казалось, трудности. К тому же мне было известно, насколько сложно пробиться куда-нибудь начинающему – в толстый журнал или издательство, давно уже оккупированные только своими. В один прекрасный день я пришел к выводу, что мой профессиональный рост как бы затормозился, надо что-то предпринимать, искать другие возможности.

Разумеется, я давно был наслышан об «Интуристе». Я знал, что в эту престижную фирму постоянно требуются переводчики, но евреев – увы – не берут. И все же, наверное, из духа противоречия я дерзнул. Для этого я облачился в свою военную форму с погонами лейтенанта и при полном параде направился в отдел кадров. Однако мой маскарад мне нисколько не помог. Никто даже не поинтересовался ни моими документами, ни знаниями. Мне сразу сказали «нет». Такое отношение я почему-то счел оскорбительным, как будто столкнулся с этим впервые. Возможно, я это воспринял как неуважение к военной форме.

Мое возмущение было настолько сильным, что буквально на следующей неделе, чтобы выяснить все до конца, я снова – и в той же форме – отправился в «Интурист», в тот же отдел кадров. На этот раз там было много народу, но я сразу же убедился, что это не посетители с улицы, а свои же сотрудники, зашедшие поболтать. Я ждал, когда на меня обратят внимание. Обратили: наверное, я успел уже им достаточно намозолить глаза и они решили от меня избавиться раз и навсегда. «В чем дело?» А дело в том, начал я, что я хотел бы устроиться на работу. К ним, в «Интурист». Но меня смущает одно обстоятельство. Неудобно говорить, но я вынужден. Меня предупредили, что в «Интурист» не берут евреев. И все же я решил обратиться: для меня это принципиально важно. Я офицер запаса, выполнил свой гражданский долг, совсем недавно внушал солдатам, что в нашей стране нет и не может быть шовинизма.

Я видел: одни интуристовцы смущенно отводят глаза, другие удивленно изучают меня, как некое невиданное ископаемое, а иные с трудом подавляют ухмылку. Но я рассказал анекдот: «Ты знаешь, Сёма, у нас на р’адио сплошные антисемиты!» – «Почему ты это решил?» – «Они меня не взяли в диктор’ы». Заметив благожелательную реакцию, я сказал, что не хотел бы уподобляться герою анекдота и что, надеюсь, у них, в столь авторитетной фирме, все решает профессионализм. Я владею двумя языками: немецким и английским, основной мой язык – немецкий. Я хотел бы, чтобы они проверили уровень моей подготовки, если этому, конечно же, не мешает то, что я, извините, еврей.

После короткого замешательства из-за стола вышел мужчина и повел меня за собой к заведующему немецким отделом, как он пояснил по дороге. Когда мы вошли к заведующему, тот разговаривал по телефону, но сразу же повесил трубку и оценивающе взглянул на меня. Я понял, что ему обо мне уже доложили, и приготовился к худшему. Но, к моему удивлению, он держался корректно и, хотя собеседование подозрительно затянулось, оно, как он мне сказал, прошло более чем успешно. По-видимому, к его мнению здесь прислушивались: я стал переводчиком Государственного бюро путешествий.

Тут я должен сказать, что, несмотря на мою осведомленность, у меня не было полного представления о деятельности «Интуриста». Я полагал, что буду сопровождать иностранцев – главным образом немецкие группы: знакомить их с городом и его окрестностями, устраивать их досуг. А оказалось, что это не все. Система работы в бюро путешествий была построена по полицейскому принципу старой России: один умеет читать, но не умеет писать, другой же – наоборот, а третий прекрасно слышит, но ничего не видит, ну и так далее. Каждый был лишь винтиком общего механизма: находился в положенном месте и выполнял надлежащие функции, иначе механизм мог бы разладиться.

Естественно, все находилось под строгим контролем, и где бы ты ни находился – в гостинице, в городе, – за тобой неусыпно следили. Каждый, даже крохотный, сувенирчик в знак благодарности вызывал подозрения и мог навлечь неприятности. Кроме того, ты обязан был сообщать, кто из туристов когда и с кем общался в ресторане, или в музее, или просто на улице. Существовала изощренная система надзора, исключавшая любую непредвиденную случайность. Сначала я пытался от этого уклониться – не тут-то было: значит, я уклоняюсь от своих служебных обязанностей!

Стоит ли удивляться, что деятельность моя в «Интуристе», куда я так настойчиво стремился, оказалась непродолжительной. Я был уволен по сокращению штатов. При этом мне по-дружески попеняли, что я недостаточно работаю над собой, чтобы досконально знать все достопримечательности города. Не помню, к чему именно придрались. «К тому же, – сказали мне, – немецкоязычный круг становится все меньше и меньше, и, к сожалению, мы вынуждены пойти на сокращение штатов». Я был единственным переводчиком, сократившим их штаты.

Все было так хорошо обставлено, что я даже не пикнул. Сам понимал: «Интурист» – это не для меня. Но опыт работы в бюро путешествий – необходимый опыт общения – был мне полезен. К тому же здесь тоже были – да не покажется это странным – порядочные и честные люди, с которыми я поддерживал отношения и которые не раз выручали меня потом.

Года через два или три я получаю письмо из Вологды от одного из тех парней, которые во время памятного лыжного марш-броска дотянули меня до финиша. Он просил достать лекарство для матери. Я отправил ему лекарство и, пользуясь случаем, его и второго парня пригласил в Ленинград. Вот тут-то я и обратился к бывшим коллегам из «Интуриста» и с их помощью на целых два дня заполучил люкс в одной из самых шикарных гостиниц – в «Европейской». Для этих ребят из далекой глубинки пребывание в Ленинграде, думаю, стало событием. Парни были в восторге от города, ну и, конечно, этот роскошный номер в гостинице с белым роялем, ужин на крыше, который я заказал, – все потрясло их неискушенное воображение.

К сожалению, след их со временем затерялся. Один из них, как случайно узнал я позже, спился. Как бы то ни было, я был искренне рад, что смог оказать им гостеприимство и их немного порадовать. Однако подобные эскапады, хоть как-то успокаивающие мою совесть, на самом деле я позволить себе не мог.

Итак, я снова остаюсь без работы и снова вынужден взяться за репетиторство. Зато свободные вечера я посвящаю «Вчерашнему миру». И тут Олег Дмитриевич, зная о моих занятиях переводом, предложил мне перевести небольшой рассказ Альфреда Андерша. Мало того что Олег Дмитриевич оказал неоценимую практическую помощь – по его рекомендации рассказ был принят редакцией газеты «Смена», где печатался и сам Вейцман. Так (а для меня это было событие) появился первый мой перевод.

Первый успех подстегнул меня к дальнейшей работе. Мне удалось опубликовать еще несколько небольших переводов, и я возомнил себя переводчиком. К счастью, я не заказал себе визитной карточки, где под фамилией черным по белому было бы напечатано: «переводчик», смутно догадываясь, что многое мне еще не по зубам. Обращаясь к Цвейгу, я всякий раз стыдливо усмирял свою эйфорию и чувствовал себя рядом с ним – замечательным стилистом – беспомощным ребенком.

Но аппетит, как известно, приходит во время еды. Я продолжал одновременно с прерываемой сомнениями и чувством собственной недостаточности работой над книгой Цвейга и далее переводить небольшие вещи. Я не выбирал, да и выбирать особенно было не из чего, потому что немецкоязычные книги все еще были редкостью, а мои знания немецкой литературы – прежде всего постклассической и современной – были фрагментарны и зависели от таких случайностей, как та, которая дала мне в руки «Вчерашний мир» Цвейга.

Так же случайно, как в свое время на Цвейга, я натолкнулся на небольшой томик Эриха Кестнера, немецкого поэта, совсем мне неизвестного. Стихи его настолько мне понравились – я увидел в них близость к Есенину, – что я перевел два стихотворения и отправил их в ту же «Смену», которая вскоре их напечатала. Но это не все: я тут же пишу поэту письмо и предлагаю прислать мне его новые произведения, чтобы я, ознакомившись с ними, что-то из них перевел на русский. Адреса Кестнера я не знал, но в предисловии прочитал, что родом он из Дрездена, и я ничтоже сумняшеся адресовал письмо товарищу Эриху Кестнеру в Дрезден, в издательство ГДР, которое выпустило его книгу.

Через несколько недель я получил ответ из дрезденского издательства. Эрих Кестнер живет не в Дрездене (ГДР), а в Мюнхене (ФРГ). И хотя Кестнер оказался не товарищем, а господином, я написал ему в Мюнхен. Через четыре месяца я получил бандероль – несколько книг Эриха Кестнера, краткую его биографию и сопроводительное письмо, написанное, разумеется, секретарем, а им лишь подписанное.

Со стихами Кестнера произошло то же самое, что и с книгой Цвейга: они легли, так сказать, в долгий ящик. Я попытался кое-что положить на бумагу, но скоро вынужден был признать, что это мне пока что не по силам. Однако Цвейг не отпускал меня от себя. Если у меня что-то не получается и я понимаю это, значит я на верном пути. Большие вершины так просто не покоряются. К их взятию надо долго готовиться. Я помышлял о непокоренных вершинах, а сам трудился ради хлеба насущного. Трудился не покладая рук, но, очевидно, в жизни моей снова началась черная полоса: на все, что я предлагал, редакции отвечали отказом, а то немногое, что удавалось пристроить, не приносило ни богатства, ни славы.

Таким образом, средой моего обитания снова был город с его улицами и площадями, концертными залами и тогда еще дешевыми кафе, где можно было поболтать, помечтать, а иногда предаться той или иной иллюзии. В ту пору – во всяком случае, так воспринимал я – и в послевоенном Ленинграде все еще можно было почувствовать старый Петербург. А возможно, мне это лишь казалось, потому что я почти одновременно читал Достоевского, и множество книг, посвященных известным деятелям искусства Петербурга, и цвейговский «Вчерашний мир» с его удивительным описанием старой Вены и ее ауры.

Во всяком случае, каким-то имплицитным способом я пытался в своем представлении объединить оба города – Ленинград и Вену. Мне казалось, что в музыкальных, литературных, культурных традициях обоих городов есть много общего, и в архитектуре, которую – что касается Вены – я знал лишь по открыткам, тоже. И здесь еще было – так казалось мне – нечто общее: неистребимый дух терпимости и доброжелательности, который ощущался в людях, родившихся в старом Санкт-Петербурге.

Думаю, не без воздействия Цвейга я начал не только разделять, но и объединять два мира – мир сегодняшний и мир вчерашний. Я все чаще задумывался о постоянной работе, о гарантированной зарплате, способной удовлетворить мои не такие уж большие потребности.

Бесцельно шатаясь по Невскому, я неожиданно столкнулся с Алексеем Германом; но он был не один, а с симпатичной девушкой – как тут же выяснилось, манекенщицей в Доме мод. Алексей, с которым мы давно не виделись, заявил, что я им не помеха, а даже наоборот и что он меня никуда не отпустит. Девушка из Дома мод, оказывается, училась в техникуме легкой промышленности. Туда-то они и направлялись. «Будем сдавать зачеты втроем, – заявил Алексей. – Заодно посмотрим на эту лавочку». Держался он, как обычно, весьма непринужденно, тем более рядом с такой девушкой. Надо отдать ему должное: будущий всемирно известный кинорежиссер толк в красоте понимал уже в юности.

Гуляя, мы добрели до техникума. Я остался дожидаться их в вестибюле, от нечего делать рассматривая расписание, объявления, – и вдруг на одном из них читаю: «Срочно требуется преподаватель английского языка». Правда, шесть часов в неделю, ровно четверть ставки. Но это больше, чем ничего. Почему не попробовать? И я, недолго раздумывая, написал заявление. Наверное, сама судьба мне послала в этот день Алексея с его красавицей.

Вот так я стал преподавателем техникума легкой промышленности. У меня сложились хорошие отношения и с коллегами, и со студентами. Я вспоминаю студента факультета конструкторов-модельеров (который, между прочим, окончила Лешина тогдашняя подруга), моего тезку, которого неожиданно годы спустя встретил в Вене. У Геннадия многие одалживали деньги: деньги водились у Гены всегда. Учебу он совмещал с бизнесом. Таких парней в ту пору было немало. Зная несколько слов по-английски или по-немецки, они промышляли возле гостиниц, принадлежавших «Интуристу». Вылавливая иностранцев, которых тогда в гостиницах было не так уж много, предлагали им за заморские тряпки отечественные сувениры или рубли. Свою добычу они потом продавали с большим наваром. Появилось новое слово «фарцовщик».

Не знаю, зачем он учился в техникуме. Не думаю, что он хотел стать закройщиком. Может быть, для того, чтобы иметь прикрытие (тогда велась борьба с тунеядцами). Вскоре Гена оставил техникум и сел за баранку такси. Его черная «Волга» паслась у гостиницы «Астория» или «Европейская». Он возил иностранцев, по существу занимаясь все той же фарцовкой, только в более безопасных условиях. Позже он выехал в США, но после распада Союза снова объявился здесь, в Ленинграде, как совладелец американо-русской фирмы (joint venture) – щедрый и одновременно хищный.

В техникуме работал художник. Будущим конструкторам-модельерам он преподавал рисунок. Было ему за сорок. Совсем юным ему довелось пройти дорогами войны. А звали его Петр. Однажды он подошел и сказал, что хотел бы нарисовать меня. Ему, уточнил художник, нравится моя голова. Отказаться я не посмел, но и позировать не очень-то торопился. Я волынил, а он настаивал. Наконец он решительно заявил: «Приходи. Я поставлю тебе бутылку, и пока ты будешь тянуть из нее, я тем временем буду развлекать тебя разговорами и работать». Одной бутылкой не обошлось: было три или четыре сеанса. Я был рад, что появился единственный мой портрет, большой и написанный маслом. Сеансы кончились (иначе я мог бы спиться), и я напрочь забыл о своем портрете.

И вот через много лет в Русском музее, где разместилась выставка, посвященная очередному Великому Октябрю, я нос к носу оказываюсь перед своим двойником – правда, немного моложе и не в костюме, а в свитере. Вот так встреча с молодостью! И все благодаря давно существующей машине времени – искусству живописи.

Я был неимоверно растроган. Вот так встреча! Какая приятная неожиданность! Я был настолько сосредоточен на своем двойнике, что не сразу заметил, в какой необычной компании он находится. Его окружали известные всем ученые, артисты, писатели, композиторы, крупные партработники и передовики производства. Куда ты попал, приятель? Я так долго простоял перед этим парнем в свитере крупной домашней вязки и настолько к нему прикипел, что не хотел уже с ним расставаться. Выяснив, что портрет является собственностью художника, я стал размышлять, как мне лишить его этой собственности. Я ему позвонил, и он пригласил меня в свою мастерскую на Васильевском острове.

Это было просторное, полное света и воздуха помещение, совсем непохожее на каморку, в которой он меня спаивал. Повсюду висели или стояли картины (пейзажи или фольклорные композиции), набившие оскомину. Но, как он мне поведал, его творения шли неплохо, и за валюту – в основном японским туристам, влюбленным в русскую душу. Я задал себе вопрос: а то ли они принимают за русскую душу? Так что Петр, можно сказать, процветал.

Я поздравил его с успехом и заговорил о портрете: не хочет ли он мне его уступить? «Ишь чего захотел! – ехидно воскликнул Петр. – А помнишь…» И он мне напомнил все: как долго он меня уговаривал, а я все увиливал; о водке, которую он на меня потратил. Я тут же достал из портфеля бутылку, которую прихватил по случаю нашей встречи, и легкомысленно заявил, что готов покрыть все накладные расходы. «Десять бутылок!» – отрубил Петр. Домой я вернулся с портретом, но уже на такси.

Кроме благодарности за портрет, я должен благодарить Петра за помощь, которую он оказал мне, чтобы я мог получить работу в издательстве «Аврора». Будучи экспертом издательства, он позвонил мне однажды и попросил сделать пробный перевод с русского на немецкий. Перевод был принят, и время от времени издательство еще не раз обращалось ко мне с такими заказами. В частности, в моем переводе издательство выпустило монографию Анатолия Подоксика «Пикассо». Автор монографии был одержим гением Пикассо и современной живописью, но в Эрмитаже, сотрудником которого он являлся, подобная одержимость была наказуема. Талантливого искусствоведа запихнули в отдел доисторических древностей. Несмотря на это, он продолжал свою исследовательскую работу, результатом которой явился капитальный труд о живописи Пикассо. До публикации своего труда он не дожил. Выход альбома стал возможен, благодаря усилиям его вдовы, лишь во времена перестройки.

Но я еще работаю в техникуме, преподаю английский язык. Жизнь не стоит на месте: я уже не почасовик, а полуставочник. Не знаю, как долго мне пришлось бы прозябать в техникуме на полставки, но, на мое счастье, в моем родном институте открылись Высшие педагогические курсы иностранных языков, и я на целых два года снова сажусь за учебу, чтобы по окончании преподавать уже в вузе. Мало того что моя стипендия в два раза больше зарплаты полуставочника в техникуме, я снова встречусь с моими прекрасными учителями – с теми людьми, которым я всегда поклонялся.

И тут я должен назвать Тамару Исааковну Сильман, профессора, великолепного знатока немецкой поэзии, одного из первых переводчиков Райнера Марии Рильке на русский язык, научного руководителя моей диссертации. Я должен назвать ее мужа Владимира Григорьевича Адмони, профессора, выдающегося ученого, получившего международную известность. Это их, как и Олега Дмитриевича Вейцмана, я считаю своими наставниками в самом широком смысле этого слова.

Я встречался с Адмони и Сильман не только в учебной аудитории. Я часто бывал в их доме. Говорили не только о науке, литературе. Сарказм и горечь слышались в голосе Владимира Григорьевича, когда речь заходила о русской истории, которая, как он считал, состояла из крайностей: скучный ужас и ужасная скука. Он пояснял это то ли былью, то ли анекдотом о драматурге Евгении Шварце, с которым дружил и который, ожидая ареста, каждую ночь был вынужден вслушиваться: не приехала ли за ним пресловутая маруся. А машина все не приезжала и не приезжала. Но как-то ночью в квартире Шварцев раздался звонок. Шварц встал и сказал жене: «У меня нет ни сил, ни желания открывать дверь этим подонкам. Сделай милость, пойди и открой, а тем временем я оденусь».

Пока Шварц одевался, он прислушивался к голосам в прихожей, но не отважился выйти. Тянулись томительные секунды, а затем дверь захлопнулась. Вошла жена, все еще бледная, и сказала: «Слава богу, Евгений! Пожар». Оказывается, в соседнем доме случился пожар, и дворничиха обходила квартиру за квартирой, чтобы предупредить жильцов. Это выражение («Слава богу, пожар!») стало крылатым у тех, кто пережил страшное время репрессий.

Владимир Григорьевич – почти ровесник столетия – знал много подобных историй и рассказывал их очень живо, эмоционально и артистично. Точно так же он рассказывал и о немецкой литературе. Много цитировал по памяти и подчас называл такие имена и такие произведения, о которых я ничего не знал. Я старался незамедлительно ликвидировать эти пробелы. Личное общение с такими людьми давало мне очень много.

Моим вторым домом в это время стала Публичка. Знаменитая наша Публичная библиотека, расположенная в центре города, более того – в центре Невского. Для меня этот центр обозначала не столько его топография, сколько та интеллектуальная атмосфера, которая царила в Публичке. Определенную часть времени я проводил не в читальном зале, а в ее легендарной курилке, куда сходились не только курящие. Здесь, в клубах табачного дыма, рождалась истина. Но сейчас мне вспомнилась одна встреча, происшедшая на перекрестке Невского и Садовой, когда я шел из Публички, размышляя после многочасового чтения о различного рода инструкциях, и указаниях, и дополнениях русских царей в отношении евреев в Своде законов Российской империи; о том, что мало что изменилось в этом вопросе за последние двести лет.

Впрочем, «встреча» – не совсем подходящее слово. Из вагона идущего мимо трамвая выбросили человека. Он покатился прямо к моим ногам. Я помог ему встать на ноги. Это был молодой человек, мой ровесник. Я спросил, что случилось. Он взглянул на меня: «Да так, ничего». Но потом, когда он пришел в себя и заметил мое участие, он сказал, что его приняли за еврея со всеми вытекающими отсюда последствиями. «Вот и все», – виновато развел он руками.

Тут я должен сделать одно пояснение. Это произошло во время Шестидневной войны Израиля и Египта, и советская пропаганда весьма способствовала очередному взрыву антисемитизма. Поэтому, когда его приняли «не за того парня», ему заявили: «Убирайся в свой сраный Израиль!» – а для начала выбросили из трамвая.

Так я познакомился с Робертом Петросяном, армянином, смахивающим на еврея, за что он и был наказан. Аспирант Первого медицинского института, он станет известным в Ереване врачом и профессором. Когда он уедет домой, мы будем с ним переписываться и я получу приглашение в Ереван. Я опять забегаю вперед, но хочется поделиться и чем-то приятным. Я с радостью принял приглашение Роберта, решив, что возьму с собой Марину (дочери было четырнадцать лет): такая поездка ей будет полезна.

Сначала мы доехали до Москвы, откуда шел поезд на Ереван. В Москве остановились у бывшего моего одноклассника, который еще в школе проявил недюжинные способности к приспособленчеству. Он стал партийным работником, быстро сделал карьеру и был переведен из Брянска в Москву ответственным сотрудником орготдела ЦК. Жил он в прекрасной огромной квартире и принял нас очень радушно, предоставив отдельную комнату. Моя Марина, чуточку пообвыкнув, потянулась к многочисленным книжным полкам. Я тоже обратил на книги внимание: многих днем с огнем не сыскать, а тут они стояли как новенькие, очень нарядные, символизируя благополучие этого дома.

Марина тогда начинала писать стихи. На это ее подвигло творчество тезки – Марины Цветаевой. И когда я не без отцовской гордости об этом обмолвился, то жена моего однокашника, дама внешне вполне приличная, представительная, посоветовала Мариночке не стесняться и отправить свои стихи на отзыв этой самой Цветаевой. Я не мог обойти этот маленький эпизод, не относящийся к теме поездки в Армению, поскольку этот штришок характеризует не только нашу столичную партократию, но и весь уклад нашей жизни, в которой торжествовало мещанство.

На третьи сутки пути от Москвы, подъезжая уже к Тбилиси, мы исчерпали все запасы еды. Вагон-ресторан не работал, а нам еще предстояло ехать и ехать. Но на перроне нас поджидал приятель, грузин. Я сразу поинтересовался, нельзя ли нам раздобыть нечто съедобное. Он подбежал к киоску и вскоре вернулся счастливый с несколькими бутылками минеральной воды. Я с недоумением взглянул на него, ведь в витрине киоска просматривались продукты и потверже. «Вот-вот, потверже, – засмеялся приятель. – Я спросил продавца, естественно по-грузински, что? мог бы он предложить для друзей. А он мне выдал минеральную воду и сказал, что своим землякам и друзьям земляков больше предложить ничего не может. Все остальное он и собаке своей не дал бы». Этим запомнилась нам столица Грузии в этот раз. А ведь сколько замечательных застолий пережили мы именно в Тбилиси ранее!

Наконец мы прибыли в Ереван, и я угодил в дружеские объятия Роберта. Его сопровождала жена-красавица, армянка, словно пришедшая из мира восточных сказок. Но вскоре я сам очутился в этом сказочном мире. В нашу честь устроили настоящее пиршество, на которое пригласили многочисленных родственников и которое продолжилось потом, когда мы должны были посетить этих родственников и в Ереване, и по всей Араратской долине.

Роберт возил нас в Эчмиадзин, христианскую святыню армян. Хлеб, который нам подавали, пекли, как в старину, в сложенных из камня печах. А со всех сторон обступали нас виноградники, увешанные тяжелыми гроздьями. Произносились длинные красивые тосты. Пили за здоровье присутствующих и отсутствующих, пели, танцевали, веселились. Поражали строгость и величие старческих лиц (и мужских и женских), словно высеченных из камня, на котором природа оставила свои тысячелетние следы. От этих лиц, отрешенных от окружающей суеты, веяло суровой печалью, и, глядя на них, я невольно думал о судьбе армян (древнего народа), так близкой к судьбе другого народа – еврейского. Сколько пришлось им выстрадать! А ныне – рассеяны по всему свету. Я установил и другое: в Армении почти нет евреев. Почему?

В Эчмиадзине мне довелось побеседовать и об этом с одним из иеромонахов монастыря. Мы говорили о страшной бойне, которую устроили турки неправоверным армянам в 1915 году; о сталинском терроре и рассеянии армян и евреев; и параллели между геноцидом армян и евреев были для нас очевидны.

И тут заговорил Роберт, в основном молчавший во время нашей беседы. Он рассказал притчу. Старый армянин перед смертью собирает всех своих детей, и внуков, и правнуков, чтобы дать им последнее наставление. «Дорогие сыновья, дочери, внуки и правнуки! У меня к вам одна лишь просьба: берегите евреев, где бы они вам ни встретились». Никто ничего не понимает, пожимают плечами, переглядываются. И тогда умирающий поясняет: «Ибо, как только покончат с последним евреем, тут же возьмутся за нас». Когда я вспоминаю теперь об этом, я думаю невольно о том, что с нами случилось за минувшие годы. Чудовищное землетрясение в Спитаке, распад Союза, кровавое столкновение азербайджанцев с армянами в Карабахе, исход армян из Баку.

Мы с Робертом переписывались, перезванивались. Одно из его писем пришло из Степанакерта как раз после побоища в столице Карабаха. Письмо, полное отчаяния и безнадежности. Теперь, когда за моим окном тихая улица Вены и судьба подарила мне дружбу с другим армянином, известным тенором Ваганом Миракяном, я часто думаю о Франце Верфеле – австрийском еврее, написавшем более полувека назад «Сорок дней Муса-Дага», роман об ужасающей резне армян озверевшими турками в 1915 году и о том, что буквально через несколько лет сам писатель был вынужден бежать со своей родины, чтобы спастись от другого озверевшего полчища – от фашистов.

В начале восьмидесятых годов я перевел пьесу Франца Верфеля «Якобовский и полковник», которую он написал в 1944 году в США, куда ему удалось перебраться из Франции, в которой он находился после бегства из Австрии, пока фашисты не нагрянули во Францию. Перевод этой пьесы до сих пор не нашел в России ни издательства, ни театра. Позволю себе привести из нее большую цитату. Якобовский, обращаясь к полковнику, объясняет, почему происходят мировые трагедии: «Вы поляк, и я тоже поляк, хотя вы и изгнали меня с моей родины трехлетним ребенком… И когда потом в Германии в тридцать третьем году на меня обрушилась эта чума и это зло, то вы, поляки, потирали руки и говорили: „Поделом этому Якобовскому!“ И когда затем позднее, в Австрии, на меня обрушилась эта чума и зло, вы пожимали плечами и говорили: „Какое нам дело до этого?“ И не только вы говорили: „Какое нам дело?“ – но и все другие сказали. Англичане, и американцы, и французы, и русские! И когда затем в Праге разразилась эта чума и это зло, вы все еще верили, что вам нет до этого дела, и даже, воспользовавшись возможностью, ударили в спину бедному чеху. Когда это постигло вас самих, эта беда и эта чума, то вы были очень удивлены и совершенно не подготовлены, и с вами разделались за семнадцать дней. Это что, неправда? И кое-что еще. А ведь если бы с самого начала вы и все другие не говорили: „Поделом этому Якобовскому!“ или хотя бы: „Что нам за дело?“ – а сказали бы: „Этот Якобовский – тоже человек, и мы не потерпим, чтобы с человеком так обращались“, то все вы через пару лет не погибли бы столь жалко, глупо и позорно, и в пределах шести недель с чумой было бы покончено, а Гитлер остался бы тем, что он и есть, – болваном, завсегдатаем вонючей мюнхенской пивной».

Мы воспринимаем историю только в прошлом, несмотря на то что ее хищные и жадные щупальца тянутся в настоящее и все еще нас достают. Я не знаю, где затерялись следы врача-армянина Роберта Петросяна.

Но я возвращаюсь к «Вчерашнему миру». Вскоре после своего возвращения из армии я попытался заинтересовать этой книгой одно из московских издательств и сразу же получил отказ. Оно не могло доверить такую серьезную, большую работу безвестному переводчику. Дело было, конечно, не в этом. На первом месте стояли идеологические причины. Вот тут я действительно был неопытен.

В шестидесятых годах в Союзе только две книги Цвейга оставались еще неопубликованными: «Мария Антуанетта» и тот же «Вчерашний мир». Я сделал вторую попытку: отправил в издательство «Прогресс» подробную заявку, приложив к ней уже переведенные главы. К этому меня подтолкнула публикация мемуаров Ильи Эренбурга. Я, понятно, не знал, какому сокращению они подверглись. С меня было достаточно и того, что? мы тогда прочитали. Какой же я был наивный! Я даже не осознавал того, что наш читатель не осведомлен о происхождении Цвейга. Советскому читателю вовсе не обязательно было знать, что такой большой и популярный австрийский писатель был евреем.

Через несколько месяцев я получил отказ (я его сохранил). Издательство сообщало, что уже располагает переводом «Вчерашнего мира». Естественно, это было ложью. Мне оставалось только смириться, но я смириться не мог. Ну что ж, буду переводить для души, а там посмотрим.

Я все еще верил в «когда-нибудь». Разве Томас Манн, который оценивал «Вчерашний мир» как великую книгу, приветствуя выход ее в Германии, не писал, что она проделала долгий путь к читателю? И я задавал себе вопрос: сколь долог может быть путь этой книги к русскому читателю?

Время шло своим чередом. Я окончил Высшие педагогические курсы. Появлялись новые мои переводы. Олег Вейцман, мой наставник и друг, порекомендовал меня своему однокашнику по «Анненшуле» Ефиму Григорьевичу Эткинду, профессору Педагогического института имени Герцена, который подыскивал переводчика для писательской делегации из ГДР. Многим, думаю, это имя известно. Пройдет еще какое-то время, и Эткинда, лишенного всех званий и должностей, вышлют из нашей страны за более чем активную поддержку двух будущих нобелевских лауреатов: Александра Солженицына и Иосифа Бродского.

Я откликнулся на предложение Эткинда. Делегация, которую принимал ленинградский журнал «Нева», была небольшой. В нее входили члены редколлегии журнала «Новая немецкая литература». С одним из них (Ахимом Рошером) у меня установились тесные отношения. Он помогал мне собирать материал о Стефане Цвейге, а также рекомендовал произведения писателей ГДР для перевода на русский язык и публикации их в «Неве». Когда он приезжал в Ленинград, я постоянно сопровождал его, а он в свою очередь опекал меня в Берлине. Хотя наши взгляды в чем-то не совпадали, мы были полезны друг другу.

Поначалу сотрудничество мое с «Невой» складывалось вполне удачно. Я переводил таких известных писателей ГДР, как Анна Зегерс, Эрвин Штриттматтер, Криста Вольф или Франц Фюман. Правда, порой приходилось иметь дело с литературой, которую трудно было назвать художественной: вернее было бы – идеологической. К счастью, подобных произведений было немного. Иначе упал бы уровень самого журнала.

Сразу скажу: выбирать мне не приходилось; делал то, что заказывали. Но и тут возникали разные осложнения, порой имевшие гротескный характер. Так, в книге Альфреда Куреллы «На пути к Ленину» автор писал о русском головотяпстве, которое облегчало доставку нелегальной литературы в Россию. В редакции разразилась настоящая буря: подобным выражением переводчик оскорбляет русский народ! Понадобилась экспертиза, чтобы эта буря затихла. Но подозрительное отношение ко мне не исчезло. В книге было много еврейских имен, которые принадлежали крупнейшим деятелям партии и комсомола, репрессированным по указанию Сталина. Эти имена и все, что связано с ними, были, разумеется, вымараны. Книга значительно похудела.

В итоге мое сотрудничество с журналом стало разлаживаться. Главный редактор был из партийных функционеров, направленных после войны на литературный фронт. В сущности, он был человек неплохой, даже добрый. Но были две вещи, которых он никогда бы не потерпел на страницах вверенного ему журнала. Это так называемый блуд и все, что хоть как-то затрагивало еврейскую тему. При малейшем намеке на то или другое главный редактор, насупившись, вежливо, но брезгливо ронял: «Прошу вас, этого не надо. А это, пожалуйста, уберите».

Страницы журнала населяли бесполые существа, имевшие незапятнанное происхождение. Кровь иногда ударяла им в голову – но никогда ниже. Журнал соответствовал основным требованиям партии: он был идеологически выдержан и морально устойчив.

Не складывались отношения и с ответственным секретарем, пришедшим в журнал из райкома партии. Вся деятельность его в журнале сводилась к тому, чтобы красным карандашом пронумеровать подготовленный номер и доставить его в обком на литование, то есть окончательное прохождение сквозь цензуру. Позднее он сам перебрался в обком в качестве цензора, после чего оказался в кресле директора издательства «Просвещение». Не жизнь, а сказка! Рос, рос человек и вырос.

Но я, увлекшись рассказом о журнале «Нева», ничего не сказал о своей женитьбе. А между тем, несмотря на мою перегруженность, это случилось. Вот самые краткие анкетные данные о жене. Имя: Светлана. Отец – юрист, мать – историк. Родилась в январе 1942 года. Место рождения: Ленинград. Дитя блокады и, наконец, еврейка.

Вот тогда-то я и поселился у тех самых знаменитых Пяти Углов, в двухкомнатной квартире на улице Ломоносова, вместе с родителями Светланы. К другим проблемам прибавилась жилищная. У тестя, как инвалида войны, были некоторые привилегии. Мы вступили в кооператив и начали копить и одалживать деньги. Только тот, кто сам прошел через это, знает, с какими трудностями пришлось нам столкнуться, и поймет, какую радость мы испытали, когда на правом берегу Невы наконец-то построили дом с нашей новой небольшой квартирой.

А к этому времени (это в сказках все быстро делается) к нам со Светой уже присоединилась Марина, доченька, и родители Светы, учитывая все обстоятельства, из прекрасной квартиры в центре города, у самых Пяти Углов, переехали черт знает куда, в район тогдашних новостроек, в современную однокомнатную квартиру. Ну что тут можно сказать? Для меня это было особенно важно: в минуте ходьбы, в том же доме, находился городской Институт усовершенствования учителей, где я раз в неделю читал учителям немецкого языка лекции по современной немецкой литературе. А в двух минутах ходьбы от нашего дома, на той же улице Ломоносова, только ближе к Фонтанке, расположился Институт холодильной промышленности, в котором после окончания Высших педагогических курсов иностранных языков я работал.

Увы, несмотря на близость домами, ни в первом, ни во втором институте я не прижился. В Институте усовершенствования, кроме заведующего кабинетом немецкого языка, все преподаватели были внештатные – приглашенные почасовики. А в холодильном институте – по другим причинам. И не потому, что у меня скверный характер или что я не люблю работать. Бывает, конечно, что даже при всем желании у человека что-то не получается, что он не вписывается в коллектив (не мой случай). А потому, что я недоволен был своим положением – а как было им быть довольным? Как взяли меня на полставки, так я с нее и ушел. Ставка ассистента – стыдно сказать – сто пять рублей; разделите на два: пятьдесят два рубля пятьдесят копеек. Зарплата уборщицы.

Поначалу это меня отнюдь не смущало. Я радовался, что буду работать в вузе. Я мог об этом только мечтать! Еще свежо было в памяти то, как я обивал пороги, пытаясь устроиться в какой-нибудь институт. И если бы не авторитетные люди, замолвившие за меня словечко, то неизвестно, работал ли бы я вообще. Нет, я вел себя очень скромно. Я ничего не требовал. Я должен был себя проявить. Я был уверен в том, что меня оценят.

Имея полставки, я все шесть дней ходил в институт. Подумывая о диссертации, я понял, что рассчитывать на аспирантуру мне нечего и, более того, мне не дадут даже свободного дня. Это не для нашего брата. Заведующий кафедрой, к которому я обратился с вопросом, изменится ли мое положение, ответил мне однозначно: «Ничего не могу поделать. У нас четыре еврея. План перевыполнен. Кафедра – это не синагога».

У нас на кафедре был старший преподаватель, грек. Но внешне он походил на еврея, и ему постоянно приходилось доказывать, что он не верблюд, с евреями ничего общего нет и никогда не было. Я ему очень сочувствовал. Но были случаи посложнее, когда приходилось сталкиваться с полукровками, у которых отец или мать были евреями и которые от этого напрочь открещивались, доходя в своем рвении до ярого антисемитизма. Я видел тех же самых людей и в более узком кругу, когда они чуть не с пеной у рта заявляли, что, несмотря на смешение разных кровей, всегда считали себя евреями. Такое, я думаю, было возможно только у нас, в братской семье народов.

Евреев в эту семью почему-то не принимали. Лишали многих прав. Поэтому появлялись отступники, а жестче сказать – предатели. Не стану я все списывать на обстоятельства, ведь есть еще и порядочность, и достоинство человека. Если есть…

Дружил я в ту пору с Виктором – умным и талантливым человеком, кандидатом философских наук. Как и многие ленинградцы, он часто бывал в Прибалтике, особенно обожал Таллин. Четыре часа на машине – и ты в столице Эстонии. Имея свою машину, он часто катался в Таллин. Эстонские сигареты, к которым он пристрастился, назывались, конечно, «Таллин». «Кончаются сигареты», – объявлял Виктор, и было ясно, что он отправляется в Таллин. Эти поездки он умел совмещать с деловыми командировками, приносившими ему дополнительный заработок.

Виктор читал лекции по истории религии и атеизму. В результате этих поездок за сигаретами и его просветительской деятельности, совместной с одной эстонкой, появился ребенок. Как человек благородный, он на этой эстонке женился, а затем и вообще перебрался в Таллин, после чего перевез туда и своих родителей (отец у него белорус, а мать – еврейка). И вот тут-то началась совсем другая история. Его родители не смогли прижиться на новом месте: все для них здесь было чужое. Догадывались ли они, что происходило это потому, что сами они здесь были чужаками? Еще до всяких перестроек, в тысяча девятьсот восемьдесят третьем году, Ада Яковлевна, мать Виктора, сказала мне там, в Таллине: «Теперь я очень хорошо понимаю чувства наших эмигрантов, столь блистательно описанные Булгаковым или Набоковым. Эстония (хотя она и советская республика) могла бы служить тем карантинным лагерем, который необходимо пройти каждому, кто собрался эмигрировать».

Чувствуя отношение к себе эстонцев, они постоянно находились под прессом непонимания и вражды. Им изо дня в день так хотелось быть рядом с сыном, но нарастало одиночество, и вскоре их обоих не стало. Брак Виктора тоже тянулся недолго. Этому способствовали родители жены, не признававшие русского зятя (для них, естественно, Виктор был русским). Но, оставшись один, сам Виктор вспомнил, что он наполовину еврей, а точнее – целый, поскольку его мама была еврейкой. И он решил эмигрировать. Один наш общий знакомый рассказывал, что якобы видел Виктора (если, конечно, не обознался) на улице в Кёльне – тот продавал газеты.

Может быть, это не так и наш знакомый все же ошибся, но когда я сам оказался в Кёльне, то, завидя издали продавца газет, сразу же начинал вглядываться в него, испытывая при этом какую-то непонятную мне неловкость. С чем это было связано? Стыдно встретить давнего друга, доктора философии, в такой неподобающей роли? И что мы могли бы сказать друг другу? Возможно, несмотря на ситуацию, в которой он оказался, Виктор повел бы себя так же странно и неожиданно, как это было в одну из наших последних встреч, когда мы столкнулись с ним в старом Таллине и он потащил меня в ресторан.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.