«Отворите мне темницу…»
«Отворите мне темницу…»
Искусствовед Т. В. Чередниченко в статье, посвященной эволюции цыганского романса, пишет:
«Движения души исполнителя, эмоции, выражаемые между строк нотного текста; гортанно-носовой тембр, внезапные кульминации, скандирующее выпевание и повторения слов придавали тексту более значительный смысл. Подобная свобода исполнения ассоциировалась в сознании слушателей с романтическим представлением о свободе самих цыган и была, таким образом, социально окрашена тоской по более естественной, свободной от сословных ограничений жизни человека. Эти социальные корни воздействия цыганского романса объясняют его возросшую популярность в России в 60–90-е гг. XIX века».
Помимо характерной для романса лирической темы, после известных событий на Сенатской площади в обществе возникает потребность в осмыслении болезненных тем: горькой доли униженных и оскорбленных и ограничения свободы личности.
В 1826 году декабрист Федор Николаевич Глинка (1786–1880) пишет стихотворение, впоследствии ставшее популярным романсом:
Не слышно шуму городского,
В заневских башнях тишина!
И на штыке у часового
Горит полночная луна!
А бедный юноша! ровесник
Младым цветущим деревам,
В глухой тюрьме заводит песни
И отдает тоску волнам!..
Симптоматично, что стихотворение завершало четверостишие, где автор обращался к царю с просьбой о помиловании, но народ эти строки не принял — удалил из песни.
А. Ф. Вельтман в 1831-м создает поэму «Муромские леса», фрагмент из которой быстро превратился в популярную и сегодня «разбойничью балладу»:
Что затуманилась, зоренька ясная,
Пала на землю росой!
Что призадумалась, девица красная,
Очи блеснули слезой!
Жаль мне покинуть тебя одинокую,
Певень ударил крылом.
Скоро уж полночь… дай чару глубокую,
Вспень поскорее вином.
Время! Веди ты коня мне любимого,
Крепче держи под уздцы…
Едут с товарами в путь из Касимова
Муромским лесом купцы.
Есть для тебя у них кофточка шитая,
Шубка на лисьем меху;
Будешь ходить ты вся златом залитая,
Спать на лебяжьем пуху.
Много за душу твою одинокую,
Много я душ погублю;
Я ль виноват, что тебя черноокую
Больше, чем душу, люблю!
В феврале 1837 года Михаил Юрьевич Лермонтов был арестован за свое стихотворение «На смерть поэта». Пока шло следствие, он велел посещавшему его камердинеру «завертывать хлеб в серую бумагу», на этих клочках с помощью вина, печной сажи и спички написал несколько пьес, в числе которых «Узник».
Находясь под впечатлением кончины А. С. Пушкина, Лермонтов в своем творении словно вступает в диалог с одноименным произведением Александра Сергеевича.
Отворите мне темницу, дайте мне сиянье дня,
Черноглазую девицу, черногривого коня.
Я красавицу младую прежде сладко поцелую,
На коня потом вскочу, в степь, как ветер, улечу.
Но окно тюрьмы высоко, дверь тяжелая с замком;
Черноокая далеко, в пышном тереме своем;
Добрый конь в зеленом поле без узды, один, по воле
Скачет, весел и игрив, хвост по ветру распустив…
Одинок я — нет отрады: стены голые кругом,
Тускло светит луч лампады умирающим огнем;
Только слышно: за дверями звучно-мерными шагами
Ходит в тишине ночной безответный часовой.
Интересно, что в момент создания произведений и Пушкину, и Лермонтову было по 23 года.
Примерно в это же время Аполлон Александрович Майков (1761–1839) переводит на русский язык стихотворение Генриха Гейне — между прочим, являющееся частью цикла, объединенного немецким классиком в цикл… «Романсы»:
Ее в грязи он подобрал;
Чтоб все достать ей — красть он стал;
Она ж в довольстве утопала
И над безумным хохотала.
И шли пиры… но дни текли —
Вот утром раз за ним пришли:
Ведут в тюрьму… Она стояла
Перед окном и хохотала.
Он из тюрьмы ее молил:
«Я без тебя душой изныл,
Приди ко мне!» — Она качала
Лишь головой и — хохотала.
Он в шесть поутру был казнен
И в семь во рву похоронен, —
А уж к восьми она плясала,
Пила вино и хохотала.
Щемящие рифмы живо обрели мелодию, ее пели во всех слоях общества, а в 10-е гг. ХХ века гениальный бас Федор Шаляпин и опереточный премьер Оскар Камионский записали на пластинки под названием «Она хохотала».
В 40-х годах во всех чайных и трактирах распевали «Часового» И. З. Сурикова:
У большого зданья в улице глухой
Мерными шагами ходит часовой…
Полтора десятка лет спустя, в 1857 году, Алексей Константинович Толстой (1817–1875) создает пронзительных «Колодников», которые тут же становятся песней:
Спускается солнце за степи,
Вдали золотится ковыль, —
Колодников звонкие цепи
Взметают дорожную пыль.
Идут они с бритыми лбами,
Шагают вперед тяжело,
Угрюмые сдвинули брови,
На сердце раздумье легло.
Идут с ними длинные тени,
Две клячи телегу везут,
Лениво сгибая колени,
Конвойные с ними идут.
«Что, братцы, затянемте песню,
Забудем лихую беду!
Уж, видно, такая невзгода
Написана нам на роду!»
И вот повели, затянули,
Поют, заливаясь, они
Про Волги широкой раздолье,
Про даром минувшие дни,
Поют про свободные степи,
Про дикую волю поют,
День меркнет все боле, — а цепи
Дорогу метут да метут…
Баллада вот уже сто пятьдесят лет остается поистине народным хитом.
Она входила в программы многих певцов — от популярного на заре века прошлого Бернарда Ольшанского до «серебряного голоса» современной России Олега Погудина. Всем прочим версиям лично я предпочитаю «бриллиантовое» исполнение ростовско-московского шансонье Константина Ундрова. Отыщите его в Интернете, прикоснитесь к истории.
Год спустя, в 1858-м, в петербургской газете «Золотое руно» впервые печатается стихотворение некоего Д. Давыдова «Дума беглеца на Байкале».
Напрасно гадали читатели — оно не имело никакого отношения к покойному герою Отечественной войны, хотя автор и приходился ему дальним родственником.
Звали его Дмитрий Павлович Давыдов (1811–1888). Это был молодой ученый из далекого Якутска. Сфера его профессиональных интересов была обширна — от математики до естественных наук и изучения языков, — но в часы досуга, как и большинство просвещенных людей его века, он писал стихи.
«…Дмитрий сидел на песчаном берегу, заваленном омулевыми бочками и обрывками сетей, и в смрадном воздухе гниющей рыбы смотрел на Байкал, слушал рассказ старого бурята, как перебираются на другую сторону беглые каторжники в таких бочках с попутным баргузинским ветром…» — описывает историю рождения песни иркутский журналист Олег Суханов[16].
Славное море — привольный Байкал.
Славный корабль — омулевая бочка.
Ну, баргузин, пошевеливай вал,
Плыть молодцу недалечко.
Долго я звонкие цепи носил:
Худо мне было в горах Акатуя.
Старый товарищ бежать пособил,
Ожил я, волю почуя.
Шилка и Нерчинск не страшны теперь:
Горная стража меня не видала,
В дебрях не тронул прожорливый зверь,
Пуля стрелка миновала.
Шел я и в ночь, и средь белого дня,
Близ городов я проглядывал зорко.
Хлебом кормили крестьянки меня,
Парни снабжали махоркой.
Весело я на сосновом бревне
Вплавь чрез глубокие реки пускался.
Мелкие речки встречалися мне —
Вброд через них пробирался.
У моря струсил немного беглец:
Берег обширен, а нет ни корыта.
Шел я каргой — и пришел наконец
К бочке, дресвою залитой.
Нечего думать — Бог счастья послал:
В этой посудине бык не утонет:
Труса достанет и на судне вал,
Смелого в бочке не тронет.
Тесно в ней было бы жить омулям.
Рыбки, утешьтесь моими словами:
Раз побывать в Акатуе бы вам —
В бочку полезли бы сами.
Четверо суток верчусь на волне,
Парусом служит армяк дыроватый.
Добрая лодка попалася мне,
Лишь на ходу мешковата.
Близко виднеются горы и лес,
Буду спокойно скрываться за тенью,
Можно и тут погулять бы, да бес
Тянет к родному селенью.
Славное море — привольный Байкал,
Славный корабль — омулевая бочка…
Ну, баргузин, пошевеливай вал…
Плыть молодцу недалечко!
«Песню запели арестанты на этапах, ямщики в пути, приискатели, мастеровые, — продолжает репортер. — Еще при жизни автора народ вносил в нее изменения на свой лад, переиначивал строчки: в припеве появилось удалое „Эй!“ вместо „Ну, баргузин…“ и гордое предупреждение „Слышатся грома раскаты“ вписал народ.
Когда вышел первый поэтический сборник Давыдова, он стал известен далеко за пределами России. О байкальской одиссее каторжника просвещенная Европа впервые узнала в переводе Дюпре де Сен Мора „Славное море…“ В книге „Образцы русской поэзии“, переведенной на английский Джоном Баурингом, имя Давыдова стоит рядом с Жуковским, Крыловым и Пушкиным.
Меньше чем через пять лет после первой публикации песня была зафиксирована собирателями фольклора. Как нередко бывает, эта песня еще при жизни автора была по-своему „отредактирована“ народом. Текст сокращен более чем наполовину, из него исключены длинноты, неудачные строфы. Песня „о славном море Байкале“ и ныне одна из самых любимых и распространенных народных песен, выдержавшая испытание временем…»
Конечно, «тема неволи» была (да и остается) актуальной для нашей действительности на протяжении всей истории, но до конца XIX века каторжанский фольклор не был широко распространен на эстраде, его появление было, скорее, эпизодическим.
В 1871 году на страницах «Отечественных записок» под скромными инициалами «М. М.» появляется шедевр М. Л. Михайлова, который вскоре запели:
Вышел срок тюремный — по горам броди!..
Со штыком солдата нет уж позади.
Воли больше… Что же,
Стены этих гор пуще стен тюремных
Мне теснят простор?
Там, под темным сводом тяжело дышать,
Сердце уставало биться и желать.
Здесь, над головою, под лазурный свод
Жаворонок вьется и поет — зовет…
Вслед за ним уходит в народ шлягер С. Ф. Рыскина (1859–1895) «Бродяга» (1888):
Хороша эта ноченька темная,
Хороша эта ночка в лесу,
Выручай меня, силушка мощная,
Я в неволе, в тюрьме, срок несу.
Надоела тюремна решеточка,
Надоела стена кирпича.
Дай попробую снова решеточку,
Принажму молодецким плечом.
Вот упала железна решеточка
И упала совсем не стуча.
Не услышала стража тюремная,
Не поймать вам меня, молодца.
Побегу я в ту дальше сторонушку,
Где живет дорогая моя.
Обойму свою милую женушку
И усну на груди у нее.
Понапрасну ломал я решеточку,
Понапрасну бежал из тюрьмы,
Моя милая, добрая женушка
У другого лежит на груди.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.