Глава седьмая. В СЕМЬЕ ГУДЗЬ

Глава седьмая.

В СЕМЬЕ ГУДЗЬ

Удивительно, но дамоклова меча, висевшего над ним (угроза ссылки в Архангельск после Вишеры), Шаламов не ощущал. Постановление ОГПУ бродило где-то по «старым следам», и розыск его в Москве поначалу не производился. Но о своем оппозиционном «троцкистском» прошлом ему неизбежно приходилось умалчивать, по крайней мере при определении на работу. На вопрос следователя Ботвина во время ареста в январе 1937 года: «Почему вы при поступлении на работу и при заполнении анкетных данных скрывали свою принадлежность к троцкизму и высылку?» — он отвечал: «Скрывал это я потому, что не придавал этому никакого значения»[20].

Ответ уклончивый, и он свидетельствует о твердой лагерной привычке Шаламова: молчать, о чем не спрашивают. С другой стороны, он честно отбыл срок, и это давало ему право чувствовать себя уверенно. По возвращении в Москву в феврале 1932 года он уже в марте устроился в профсоюзный журнал «За ударничество» — по протекции своего знакомого, одного из бывших участников кружка «Нового ЛЕФа» Л. Волкова-Ланнита — фотографа, ученика и поклонника знаменитого Александра Родченко. В редакции журнала Шаламов представился как недавний «зав. бюро экономики труда Березниковского химкомбината» (что было правдой), как журналист с определенным опытом, и этого было достаточно, чтобы войти в штат и зарабатывать на жизнь, что было на данном этапе его главной практической целью.

Журналистские работы Шаламова 1930-х годов пока приводить не будем — да они и стоят того, лишь чтобы понять, как он добывал себе хлеб, внутренне решив, что писателю «лучше быть продавцом магазинным, чем в газете работать». Но эту почти чиновничью поденщину приходилось отбывать, а также и постоянно ездить в командировки, повинуясь дисциплине — и внутриредакционной, и государственной, которая утверждала себя по всей стране.

Решение стать писателем, созревавшее давно, после Вишеры еще более укрепилось. Именно с этим в первую очередь связан его разрыв со старыми друзьями по оппозиции. «После свиданий с некоторыми из моих друзей и очевидной размолвки я стал искать пути в одиночку (курсив мой. — В. Е.). Я вновь вернулся, как в университетское время, к постоянному чтению в библиотеках» — так определил свой образ жизни начала 1930-х годов сам Шаламов в воспоминаниях.

«Очевидная размолвка» связана более всего с тем, что Шаламов и раньше чувствовал, что к нему, его энтузиазму, «вожди» оппозиции относятся равнодушно и «используют» его, не считаясь с его личными интересами. А теперь и «вождей» внутри страны не осталось — большинство из них (например, И. Смилга, Е. Преображенский, И. Смирнов и др.) примкнули к линии ЦК, что, однако, не спасло их от расправы в 1936—1937 годы. К некоторым друзьям (например, к Марии Сегал) Шаламов приходил по старому знакомству, некоторых навещал по их болезни, но контакты быстро прекратились, ибо у Шаламова началась — по всем измерениям — другая жизнь. А смену обстановки в Москве и ее причины он понял сразу: «Подполье 20-х годов, столь яркое, забилось в какие-то норы, ибо было сметено с лица земли железной метлой государства»…

Первое время он жил на Садовой-Кудринской, в комнате по старому адресу сестры, и всегда старался, что легко понять, как можно чаще встречаться с Галиной Гудзь. Она жила не близко—в Чистом переулке на Пречистенке, и маршруты их романтических прогулок установить довольно трудно. Так же трудно судить о причинах слишком долгого сопротивления Галины браку — он был заключен лишь 29 июля 1934 года (в загсе Фрунзенского райсовета города Москвы), то есть более чем два года спустя после возвращения Шаламова с Вишеры. Как представляется, здесь играли роль обоюдные сложности — и необходимость развода с бывшим мужем, и неопределенность положения самого Шаламова: кто он — до конца ли его освободили и «простили», его статус журналиста не самого видного издания, и, главное, увы, опять же социальное происхождение, которое имело значение в те годы и при выборе мужа или жены. Именно этим можно объяснить колебания Галины (а также и Варлама!) — ведь она принадлежала к своего рода элите, к семье старого большевика, а ее брат Борис Игнатьевич Гудзь служил в ОГПУ. Все это подразумевало не только «смотрины» жениха, но и его определенного рода «прощупывание», что не могло доставлять ему удовольствия.

Надо полагать, что Игнатий Корнильевич Гудзь, весьма просвещенный и либеральный советский интеллигент — он работал в Наркомпросе сначала с А.В. Луначарским, а затем с Н.К. Крупской — не сильно комплексовал по поводу того, за кого выходит замуж его младшая дочь, но вопрос о церковном происхождении жениха, а еще более — об отсутствии его в «передовых» рядах комсомола и ВКП(б) его все-таки беспокоил. Об этом позднее свидетельствовал его старший сын Борис Гудзь — тот самый, который служил в ОГПУ: «Отец, вполне допускавший фракционность и дискуссии среди партийцев, не одобрял участия Шаламова в оппозиции, ссылаясь на то, что этот попович (курсив мой. — В. Е.), даже не комсомолец, не впитавший с детства традиций большевизма, зря вмешивается в наш партийный спор»[21].

Тем не менее брак состоялся и был счастливым. Шаламов переехал к родителям жены в Чистый переулок, дом 8, квартира 7 — в весьма просторную пятикомнатную квартиру, где самая большая комната принадлежала персоне особого значения — им был не отец Галины, а ее старший брат, служивший в «органах» и часто уезжавший в длительные командировки. Варламу и Галине выделили отдельную комнату в 12 метров, что их вполне устраивало. Об отношениях шурина с Шаламовым в этот период сведений нет, но нетрудно понять, что эти отношения были сдержанными. Варлам с определенным пиететом относился к своему тестю, ведь имена Луначарского и Крупской, а также А.Д. Цюрупы, знаменитого наркома продовольствия, падавшего в голодный обморок — вместе с народом! — в 1918 году (с Цюрупой была отчасти связана революционная молодость И.К. Гудзя), для него имели едва ли не священный смысл, поскольку они теснейшим образом были связаны с именем Ленина. Но в отличие от Н.К. Крупской, которая некоторое время держалась в оппозиции к Сталину, И.К. Гудзь был осторожен (вероятно, в связи со своим первоначальным меньшевистско-земским прошлым) и старался не обнаруживать никаких расхождений с «генеральной линией», придерживаясь партийной ортодоксии, решений последних съездов, конференций и передовиц «Правды». В 1933—1937 годах он был политредактором (ответственная должность — редактировать школьные и вузовские учебники!) Наркомпроса РСФСР и преподавал на рабфаке. Кроме статей по проблемам ликвидации неграмотности, подготовки педагогических кадров и т. д. он «баловался» литературой — писал рассказы и стихи, в основном предназначенные для чтения в кругу семьи. Вероятно, между тестем и Варламом происходили иногда острые литературные и политические споры (почему и возникло «попович» и отторжение зятя от «нашего», «партийного», «большевистского»). Но смягчало ситуацию семейное счастье молодых супругов, которому радовались все — и тесть, и теща Антонина Эдуардовна Гинце, и сестры Галины — Александра и Мария (а Борис Игнатьевич в 1933—1935 годах в Москве отсутствовал — он в качестве агента внешней разведки, сотрудника Иностранного отдела ОГПУ, нелегально работал в Японии, откуда вернулся с повышением до звания полкового комиссара).

В апреле 1935-го у Варлама и Галины родилась дочь Елена. О счастье, переполнявшем в этот момент Шаламова и его новых родственников, можно судить по уникальному документу, сохранившемуся в его архиве (очевидно, единственный случай, когда он мог благодарить за это жену), — домашней шуточной стенгазете, сделанной им в связи с рождением дочери. Стенгазета снабжена крупным заголовком-приветствием «ВИВАЛЕНКА» и имеет дату 13/IV-35 — день ее появления на свет. В центре портрет мамы Галины Игнатьевны — радостной и улыбающейся. Это, пожалуй, лучший ее снимок за все годы, сделанный хорошим фотомастером, — живое обаяние женщины в расцвете молодости, с необыкновенным сиянием черных глаз. (Это обаяние есть и на единственном сохранившемся семейном фото вдвоем, но здесь доминирует Варлам, а Галина, маленькая ростом, прильнув к его груди, кажется чуть ли не гимназисткой.)

Окружают портрет в стенгазете импровизированные поздравительные тексты и стихи, сочиненные Варламом и его родственниками. Они по-своему раскрывают атмосферу в семье. «Вот появился новый человек — маленькая женщина — Еленушка-Аленушка Шаламова-Гудзь. Она пришла в наш дом, в нашу семью, в родительские и родственные объятия» — это, очевидно, писал счастливый молодой отец. Следующие строки, политически «правильные», как можно понять, сочинил дед И.К. Гудзь: «Мы к зажиточности идем / И песню славную поем, / И ты, Лена, умной будь, / Своего деда не забудь…» (Слова «к зажиточности идем» и дают повод говорить об ортодоксии старшего Гудзя: он цитировал часто повторявшиеся тогда в передовых статьях «Правды» заявления об «улучшении материального благосостояния граждан СССР», воплотившиеся в конце концов в знаменитую формулу Сталина, высказанную в декабре того же 1935 года: «Жить стало лучше, жить стало веселей».)

Вероятно, Варлам при его, несомненно, сохранявшемся критическом взгляде на Сталина, имел другую точку зрения на ситуацию в стране — он ведь помнил и 1932—1933 годы, когда Москва после изобилия нэпа показалась ему «страшным городом» — «бесконечные очереди в магазинах, талоны и карточки», когда от наплыва голодающих столицу окружали заградительные отряды, когда (в начале его работы в журнале) «на Ивантеевской фабрике матери протягивали мне грязных детей, покрытых коростой, пиодермией и диатезом» и когда ввели закрытые распределители продуктов «для привилегированных и надежных». «Партмаксимум — но закрытые распределители», — констатировал он в своих воспоминаниях о Москве 1930-х годов, раскрывая секрет той «зажиточности», которой так радовался его благодушный тесть.

Есть основания полагать, что Шаламов уже тогда осознавал краткость своего благополучия. Склонность к мрачным шуткам (почти всегда оказывавшимся у него пророческими!) обнаружилась и в упомянутой стенгазете, где есть такие «самокритичные» стихи Варлама: «Ленка, Ленка — твой отец / Отрицатель гигиены / И найдет он свой конец / В огненной гиене (а не геенне)».

Шутка на тему «отрицателя гигиены» обусловлена, вероятно, тем, что по заданиям журнала Шаламов часто бывал на заводах и не успевал так тщательно, как требовали устои его новой семьи, отмываться от производственной грязи, чем вызывал нарекания Галины, особенно в связи с рождением младенца. Но упоминание о «геенне», даже в сочетании с каламбуром «гиены», воспроизводит мрачные предчувственные нотки в настроении Шаламова. Это не могло быть связано не с чем иным, как с тревожной реакцией на последние политические события в стране — убийство Кирова в декабре 1934 года и прошедшие следом, словно по сценарию, процессы над «ленинградской» оппозицией, а затем над «московской», сопровождавшиеся массовыми арестами.

Впрочем, в тот момент Шаламова еще переполняла радость по поводу рождения дочери, и обстановка в доме была благожелательной. Жена пылко и восторженно любила его (называя «Варламкой» и «Мумкой», с чем ему приходилось мириться, ведь сам он до таких сантиментов не доходил, называя жену, при всей любви к ней, строго по имени). Любила его и теща Антонина Эдуардовна, а особенно обе сестры Галины — Александра, которая была старше всех, родилась в 1897 году, и была опытным журналистом — ответственным секретарем журнала «Фронт науки и техники», где иногда печатался Шаламов, и средняя Мария, которая тогда еще училась. Все сестры занимались музыкой, владели иностранными языками (как минимум немецким, поскольку их мама была обрусевшей немкой), все любили театр, живопись и литературу, и поэтому Варламу с ними было интересно. В доме собирались дружеские компании (Александра, жившая отдельно, на Никитском бульваре, приходила в гости), и, вероятно, тогда в кругу самых близких людей звучала иногда под гитару экзотическая песенка на стихи Варлама под названием «Ориноко» (это единственное случайно сохранившееся его стихотворение 1930-х годов; как он сам свидетельствовал — «стихи писались, но не показывались никому»):

Если чувствуешь себя ты одинокой,

Если ты обыграна судьбой,

Приезжай ко мне на Ориноко,

Ты меня порадуешь собой.

У тебя холодные колени,

Крепкая и ласковая грудь.

Я иду сейчас на преступленье,

На большую и фальшивую игру…

Эта «кабацко-пиратская» песенка, смесь Есенина с А. Грином, была, очевидно, чистой импровизацией и является лишь эпизодом уходящей молодости Шаламова, когда веселье измерялось минутами, а остальное сводилось к трудовым будням с изнурительным корпением над всякого рода производственными статьями и очерками.

Таких журналистских работ Шаламова в разных изданиях 1933—1936 годов было несколько десятков, и их названия говорят сами за себя: «Освободимся от импортной зависимости», «Старые рабочие, воспитывайте молодежь», «Клуб должен быть образцовым» и т. д. Это даже не «литература факта», а чистая агитация и пропаганда, которая соответствовала духу времени. Основными требованиями редакторов были — «давай передовой опыт и критику-самокритику». «Никогда в мире, нигде, кроме Советской страны, не было, да и не могло быть, живого обмена опытом, открытого рассекречивания перед другой фабрикой причин своих производственных достижений, — писал Шаламов в очерке «Ткачи социалистических фабрик» о рабочих Орехова-Зуева. — Разве о чем-нибудь подобном можно было думать у фабриканта Карякина, благочестивого хозяина, самолично будившего по воскресеньям рабочих своей фабрики к заутрене, — выжиги Карякина, у которого два станка, особенно расшатанные и мучившие рабочих, ткачи называли страшными именами царской каторги: "Сахалин" и "Акатуй". Да что Карякин! У Форда, у самого Форда — короля капиталистической организации труда — строжайше воспрещено рабочим одного цеха знать, что делается в другом. Впрочем, ведь там управляют капиталисты, а не рабочие». Шаламов писал — и совершенно искренне — не только о преимуществах труда при социализме, но и боролся — опять же искренне — против бюрократизма, за права простого рабочего, члена профсоюза Манаева из Шатурторфа («дело Манаева»), писал сатирические фельетоны и спортивные репортажи.

Выделяются три черты этой журналистской работы Шаламова: во-первых, он старался нигде не цитировать речи Сталина (лишь иногда некоторых отраслевых наркомов, вроде Кагановича); во-вторых, его статьи и очерки, как правило, свободны от литературных штампов и, в-третьих, опять же, как правило, они подписаны псевдонимами — Ю. Владимиров, А. Вестей[22], В. Варламов или просто «В. Ш.». Во всем этом, конечно, сказалось его стремление держаться подальше от официозности, насколько возможно, быть независимым, не опускаться ниже заданного себе морального и профессионального уровня и дорожить своим именем, которое должно быть сбережено от газетно-журнального тиражирования — для других, гораздо более важных целей.

Его способности ценили и в журнале «За овладение техникой», куда он перешел в марте 1934 года, и в более солидном отраслевом журнале «За промышленные кадры» под эгидой НКТП — возглавлявшегося Г. Орджоникидзе Народного комиссариата тяжелой промышленности (там он работал с августа 1935 года до самого ареста). Все эти редакции располагались в самом центре Москвы, в Доме союзов (бывшем Дворянском собрании), и Варлам быстро получил известность среди журналистской братии. Он печатался и в других журналах — «Огоньке», «Колхознике», «Прожекторе» (в последнем был опубликован его очерк о знаменитом садоводе И.В. Мичурине).

Но все это не удовлетворяло Шаламова, потому что душа его изначально жила другим — высокой, большой литературой. Он уединялся в библиотеках, ходил на писательские вечера. Но в 1930-е годы эти вечера изменились — они утратили живость и свободу, приобрели вид официальных творческих отчетов и напоминали скорее партийные собрания с боязнью сказать лишнее слово. Единственным исключением оказался вечер Б. Пастернака в 1933 году в клубе 1-го МГУ, куда Шаламов пришел по старой памяти. Пастернак читал «Второе рождение» — только что созданный цикл лирических стихов. «Я сидел, забившись в угол в темноте зала, и думал, что счастье — вот здесь, сейчас — в том, что я вижу настоящего поэта и настоящего человека — такого, какого я представлял себе с тех пор, как познакомился со стихами», — писал Шаламов. Это была не просто влюбленность, похожая на влюбленность женщины при встрече с кумиром (такие чувства испытывала, наверное, Галина, бывшая с ним рядом). Шаламов давно страстно искал живого воплощения идеала «надмирного» свободного человека, «живого Будды», и эта первая встреча с Пастернаком наполнила его верой в возможность достижения такого идеала и осветила ему путь на много лет вперед…

Дбма, когда родные засыпали, он подолгу сидел на кухне, где писал стихи и первые рассказы. Его литературным занятиям, по-видимому, никто из близких (включая Галину) тогда серьезного значения не придавал, а ему это и надо было — одинокое сосредоточение на вечных загадках бытия и искусства, желание испытать себя в по-настоящему новой прозе. Он уже тогда понимал, что «в искусстве места хватит всем» — в нем «нет только места подражанию», нужно свое, а все чужое, даже случайно попадающее в свое, «выжигается каленым железом».

Шаламов часто вспоминал свой начальный литературный период — когда он впервые стал глубоко изучать секреты создания рассказа-новеллы на примере произведений великих (и невеликих) писателей, начиная с Пушкина и Чехова, Мериме и Мопассана, продолжая американцами О. Генри и А. Бирсом и кончая современными ему А. Грином и И. Бабелем. Именно к середине 1930-х годов относятся его слова: «Я брал карандаш и вычеркивал из рассказов Бабеля все его красоты, все эти "пожары, похожие на воскресенье", и смотрел, что же останется. От Бабеля оставалось не много, а от Ларисы Рейснер (ее прозу он называл «слишком цветистой». — В. Е.) и совсем ничего не оставалось». Форма рассказа, его композиция, сюжет, законы первой и последней фразы, внутренней динамики и символики необычайно интересовали его — именно с точки зрения, «как это сделано» (опыт прохождения опоязовской или «формальной» школы тут, конечно, пригодился). О его исключительно серьезном и скрупулезном изучении жанра, которому он собирался себя посвятить, ярче всего свидетельствует не раз приводившееся им позднее полемическое воспоминание-размышление о работе над Мопассаном: «Неужели мне, который еще в молодости пытался понять тело и душу рассказа как художественной формы и, казалось, понял, для чего у Мопассана в его рассказе " Мадемуазель Фифи" льет беспрерывно дождь, крупный руанский дождь[23], — неужели это никому не нужно, и достаточно составить список преступлений и список благодеяний и, не исправляя ни стиля, ни языка, публиковать, пускать в печать».

Первых, экспериментальных остросюжетных рассказов в 1930-е годы он написал, по его словам, более ста, но увидела светлишь малая их часть. Характерно, что такие рассказы, как «Ганс», «Возвращение», «Господин Бержере в больнице», «Три смерти доктора Аустино» (последний опубликован в 1936 году в первом номере журнала «Октябрь», редактировавшемся Ф. Панферовым), построены на зарубежном — вовсе не знакомом ему — материале и являются попыткой отразить тему надвигающегося на Европу фашизма. Но это не прямолинейные «агитки», а оригинально выстроенные лаконичные новеллы, в которых молодой писатель делает акцент на проблеме морального выбора своих героев. В рассказах есть и тюремные эпизоды, но было бы большой натяжкой видеть в них проекцию вишерского опыта Шаламова, а тем более — аналогии между фашизмом и сталинизмом. Все это придет позже, после Колымы, а здесь он, разделяя тревоги всех своих современников, пишет о самом волнующем и злободневном, художественно переосмысливая основные темы советской международной публицистики тех лет.

Другой пласт рассказов связан с вологодскими воспоминаниями. Такова «Вторая рапсодия Листа», где речь идет о событиях Гражданской войны, упоминается вологодский рынок — «площадь борьбы со спекуляцией», а в судьбе обезумевшего героя-старика, у которого на войне погибли сыновья, ясно прочитывается прообраз — собственный отец. Второй заметный рассказ той поры, «Пава и древо», был напечатан в 1937 году в третьем номере журнала «Литературный современник» — вместе с рассказами М. Зощенко и стихами Н. Заболоцкого (Шаламов в это время был уже арестован). Рассказ, как и все другие, подписан его собственной фамилией, и только кровавая нескончаемая неразбериха в НКВД 1937 года могла такое позволить — печатание «врага народа». А этот «враг народа» представил читателям очень теплую оптимистическую новеллу о крестьянской старушке-кружевнице, начавшей слепнуть (опять тема отца!), но ей чудесным образом, почти по законам соцреализма, вернул зрение московский профессор.

Обращение к вологодским мотивам в этот период у Шаламова было навеяно, несомненно, его приездами в родной город. Приездов было два, и оба по печальным поводам — сначала на похороны отца, умершего 3 марта 1933 года, затем — матери, которая скончалась 26 декабря 1934 года (факт приезда Варлама отражен и в сохранившихся документах Вологодского загса, где он зафиксирован как сын, журналист, живущий в Москве в Чистом переулке, дом 8). Во время приезда на первые похороны он услышал от матери историю о судьбе заветного золотого креста о. Тихона, полученного за службу на Кадьяке. В минуту отчаяния во время крайней нищеты слепой отец разрубил этот крест топором на куски, чтобы сдать его как золотой лом в магазин Торгсина и получить шанс какое-то время просуществовать себе и жене.

Можно с достаточной уверенностью говорить, что произошло это в 1932 году — в разгар развития сети Торгсина (буквально: торговли с иностранцами, прообраза будущих «Березок»), использовавшего скупку золота у населения для нужд индустриализации. Поданным Е. Осокиной, в 1932—1935 годах советские люди отнесли в Торгсин почти 100 тонн чистого золота, тогда как вклад колымского Дальстроя (куда вскоре попал Шаламов) за те же годы составил всего лишь немногим более 20 тонн. Торгсин, организованный вовсе не по инициативе Сталина, а первоначальными усилиями ненавистных ему «троцкистов» из Мосторга с еврейскими фамилиями, кроме реальной поддержки индустриализации, выполнил и огромную социальную миссию. Он дал возможность тысячам людей выжить в голодные годы первых пятилеток, притом что золото в старых царских монетах, в украшениях и простом ломе принималось, как и иностранная валюта, по заведомо заниженным ценам[24].

Но Шаламова печальная история о кресте, разрубленном отцом, привлекла совершенно другим. Он, как художник, сразу увидел в ней мощный трагический образ своей эпохи — образ крушения христианской веры и ее символов перед лицом грубого наступательного материализма жизни, образ хрупкости человека и человеческой культуры вообще. Надо полагать, что уже тогда эта история попала — причем на первый план — в список копившихся им сюжетов и, как зарубка памяти, пронесенная через десятилетия испытаний, воплотилась затем в потрясающей новелле «Крест» «Колымских рассказов», дополняя их крайне важными историческими и философскими смыслами. Тогда же поразила его и рассказанная матерью история о долларах, поступивших в ответ на ее письмо на Кадьяк — это были 83 доллара, собранные среди алеутов последним оставшимся православным монахом Иосифом (Герасимом) Шмальцем. Этот случай помог ему осознать цену спасительной человеческой солидарности, преодолевающей время и континенты…

В архиве Шаламова сохранился рисунок деревянного креста, поставленного на могиле отца. Рисунок сделан им самим — видимо, с целью запечатлеть последнюю память о родителе. К сожалению, Варлам упустил другое — как-то обозначить топографически местонахождение могилы. В результате оно до сих пор не установлено. Известно лишь кладбище, где были похоронены отец и мать — Введенское, — с храмом при нем, принадлежавшим в 1920—1930-е годы обновленческой церкви. (В 2007 году, к столетию писателя, на Введенском кладбище Вологды у подножия разрушенного храма был установлен поклонный крест в память его родителей.)

Русский язык богат, и многозначность слова «крест» велика. «После смерти матери крест был поставлен на городе» — в этих словах Шаламова особый смысл. Его решимость не приезжать больше в Вологду понять можно: ни одной родной и близкой души здесь уже не осталось. Но «крест» тогда, в декабре 1934 года, ему приходилось ставить и на многом другом — прежде всего на надеждах на более или менее спокойную жизнь, на уверенность в своем завтрашнем дне и в завтрашнем дне всего общества. Ведь после загадочного и зловещего убийства Кирова в стране взвилась волна открытого, постоянно нагнетавшегося террора против всех «остатков контрреволюции», к которым причислялись и «троцкисты», и любые другие оппозиционеры — прошлые и настоящие.

Год 1935-й Шаламов и семья Гудзь прожили еще относительно спокойно, хотя тревога нарастала. Дед, глава семьи, выписывал, как положено старому большевику, две главные газеты страны — «Правду» и «Известия» (возглавлявшиеся тогда опальным Н.И. Бухариным), и Шаламову, вероятно, приходилось наблюдать, как Игнатий Корнильевич не только восхищается успехами шахтеров Донбасса и Кузбасса, но и недоуменно мотает головой по поводу «зиновьевского центра», вдруг обнаруженного в Ленинграде, а особенно по поводу ликвидации Всесоюзного общества старых большевиков и Всесоюзного общества политкаторжан и ссыльнопоселенцев. Ликвидация общества политкаторжан как «пристанища эсеров и меньшевиков» стала и для Шаламова большим шоком, потому что он еще в 1920-х годах бывал на его открытых заседаниях, где видел легендарную Веру Фигнер и других героев, сидевших в Шлиссельбургской и Петропавловской крепостях и прошедших каторги Сибири — они были для него тоже «живыми Буддами». Те, кто своей многолетней жертвенностью готовил свержение царского режима во имя нового, гуманистического строя, являлись для него гораздо более важными исторически, а главное — морально — фигурами, нежели мелькавшие на первых страницах той же «Правды» члены политбюро ВКП(б). Но с 1935 года об этих героях, как и о всех народниках и народовольцах, надлежало забыть: Сталин, ставший после убийства Кирова видеть в каждом инакомыслящем потенциального заговорщика против его власти, заявил: «Если мы на народовольцах будем воспитывать нашу молодежь, мы воспитаем террористов».

Сталин хорошо помнил историю царского времени, знал и тогдашние методы борьбы с «крамолой» — в первую очередь слежку и донос. Если при последних российских императорах доносить о «подозрительных элементах» было вменено в обязанность каждому дворнику, то при Сталине такой обязанностью был обременен каждый гражданин. Еще в конце 1920-х годов была введена суровая уголовная ответственность за недонесение о «готовящемся или совершенном контрреволюционном преступлении», что послужило становлению системы тотального доносительства. Напомним, что Шаламов в Вишерском лагере нашел среди своих сослуживцев только одного порядочного человека, не завербованного в сексоты. О масштабах этого явления в Москве он мог только догадываться, но то, что доносительство стало уже к 1936 году всеобщей (партийной, служебной и, более того, — семейной) обязанностью, он вскоре почувствовал и на близких, и на себе.

Весной 1936 года вернулся из заграничной командировки Борис Игнатьевич Гудзь. В Токио он два года работал третьим секретарем советского посольства как Борис Гинце (по фамилии матери), но об этом дома никто не знал — разумеется, и Шаламов. Многие, очень многие подробности большой чекистской биографии шурина были бы чрезвычайно интересны писателю — и то, что тот участвовал в знаменитых операциях «Трест» и «Синдикат-2» (последняя связана с Б. Савинковым), и то, что он был едва ли не свидетелем самоубийства Савинкова на Лубянке в 1925 году (очевидцем того, как он выбросился из окна, был его друг Г. Сыроежкин). Разумеется, чекистам не все можно рассказывать своим родственникам, но при доверии — кое-что давнее можно. Однако никакого доверия к «поповичу», да к тому же «троцкисту», у Бориса Гудзя не было, и он это открыто демонстрировал. А служебные обязанности, которым он рьяно следовал, заставляли его проявлять «бдительность» прежде всего в своей семье.

В июле 1936 года была неожиданно уволена с работы старшая сестра Галины Александра (дома ее все называли Асей). Причины этого стали известны при ее аресте в декабре того же года, «…в ее дневнике нашли имена "врагов народа", на которых она не донесла, а это считалось тяжким преступлением» — так вспоминал о происшедшем ее брат Б.И. Гудзь[25]. Кто и как нашел личный дневник Аси, наверняка не должный храниться на работе в редакции журнала, — большая загадка. Но фактом стало ее недонесение, которое затем выросло в большое дело о ее «контрреволюционной деятельности» со сроком наказания в восемь лет. Ася была помещена в Бутырскую тюрьму, затем в Ярославскую, а в июне 1939 года с большим этапом отправлена на Колыму. В том же году, не выдержав свалившихся на них тяжких испытаний, скончались старики-родители Игнатий Корнильевич Гудзь и Антонина Эдуардовна Гинце.

Еще до ареста Аси у Варлама был доверительный разговор с ней. Он был посвящен чрезвычайно важной проблеме, касавшейся непосредственно его. Дело 1929 года все-таки аукнулось. По настоянию родственников, а конкретно — Бориса Игнатьевича Гудзя, в 1936 году начавшего работать в еще более важном ведомстве, Разведуправлении Генштаба (внешней разведке) РККА, — Шаламов вынужден был написать заявление в НКВД с официальным отречением от троцкизма. Родственники, и в первую очередь шурин с ромбами полкового комиссара, считали, что только это спасет всю семью от серьезных неприятностей. Другими словами, его «сдавали» — отдавали на заклание, как жертву, как ягненка. И сам он это хорошо понимал, затаив глубокую обиду на шурина.

В документах следственного дела Шаламова 1937 года никаких его заявлений нет. Но писатель запечатлел всю эту драматическую семейную ситуацию в своих воспоминаниях (глава «Ася»). Он пришел на квартиру к Александре Игнатьевне — как к самой честной и принципиальной в семье — вместе с женой Галиной с письменной заготовкой этого заявления, чтобы посоветоваться и принять окончательное решение. Эпизод стоит того, чтобы воспроизвести его полностью.

«Ася с удивлением прочла бумагу.

— Это только в нашей семье может случиться такая подлость. Таких случаев тысячи, десятки тысяч. Вы ему скажите, пусть он сам донесет (несомненно, имеется в виду Б.И. Гудзь. — В. Е.). Вам будет проще отражать такие удары. Лезть самому в петлю…

— Я их не боюсь, — сказал я.

— Ну, это достоинство в глазах женщины, а не государства. Ты пойми, — заговорила Ася, обращаясь к сестре, — что он пройдет премьерой, он получит самую высшую меру! Ничего другого он получить не может.

— Мы уже решили писать, — поджав губы, сказала жена. — Надо поставить все точки над "и".

— Впереди еще много точек над "и", — сказала Ася, — и много многоточий…

— Собственно, мы не за этим к тебе пришли.

— А за чем же?

— Кому именно послать, на чье имя?

— Там приличных людей сейчас нет, — резко сказала Ася. — Я ведь знала людей круга Дзержинского, ну, Менжинского. Впрочем, там есть один человек самый приличный — Молчанов. У него и ящик там свой есть. Вообще-то лучше бы такую глупость не делать…»

Этот эпизод показывает, сколь глубоко презирала старшая сестра своего брата в связи с его намерениями поскорее избавиться от зятя. Да и многое другое в деятельности ОГПУ тех лет, с которым оставался тесно связан Б.И. Гудзь, ей очень не нравилось. Но Варлам под давлением жены (что видно из диалога) все-таки отнес свое заявление на Лубянку.

Ожидание решения судьбы, судя по его воспоминаниям, длилось довольно долго, несколько месяцев. В материалах следственного дела 1937 года есть документ о вызове Шаламова 25 декабря 1936 года на «собеседование» во Фрунзенский райотдел НКВД по существу его прошлой деятельности. Арестован был Шаламов ночью 12 января 1937 года, и он считал, что причиной ареста было не его заявление, а нечто другое — донос. В автобиографии «Несколько моих жизней» он подчеркнул: «Донос на меня писал брат моей жены», — то есть определенно имел в виду Б.И. Гудзя. Такая уверенность не могла не иметь конкретных оснований, ведь его отношения с шурином до крайности обострились, и, сделав один шаг по «искоренению троцкизма» в семье, тот неизбежно должен был сделать и другой, решающий — прежде всего во имя собственного спасения.

Возможно, это позволило Б.И. Гудзю на некоторое время сохранить свое положение, но в августе 1937 года он был уволен из Разведуправления Генштаба и исключен из партии. Несомненно, на этой опале сказались аресты сразу двух «контрреволюционеров» в семье. Несомненно, сыграли свою роль аресты и расстрелы А. X. Артузова и других видных чекистов старого поколения, с которыми он был знаком. Но сам Борис Игнатьевич в своих поздних интервью говорил, что главной причиной увольнения было то, что его «оклеветал» (то есть опять же донес на него) коллега по службе. Бумеранг вернулся, вернее — сработала круговая порука доносительства, созданная Сталиным. Б.И. Гудзь довольно легко вышел из «мясорубки» 1937 года — его всего лишь уволили со службы. Вскоре он устроился водителем в 1-й автобусный парк Москвы, а закончил свою трудовую деятельность директором крупного московского автохозяйства. В 1950-е годы он жил по-прежнему в своей большой комнате с отдельным входом в Чистом переулке. Есть основания полагать, что чекистскую бдительность он никогда не утрачивал. Родственники семьи Гудзь (по линии сестры Марии) вспоминают характерную историю: когда Шаламов, вернувшись с Колымы и живя на 101 -м километре в Калининской области, приезжал в Москву и приходил в Чистый переулок, Борис Игнатьевич негодовал и вызывал милицию, чтобы арестовать Шаламова за нарушение режима проживания. Он продолжал ненавидеть своего зятя. Шаламов не мог не отвечать тем же. Он навеки запомнил 1937 год — «…с доносами, грубым произволом начальников, смертями, четвертованием, колесованием мужа, брата, сына, отца, доносивших друг на друга, предававших друг друга…».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.