Глава вторая. НЕТИПИЧНАЯ СЕМЬЯ НЕТИПИЧНОГО РУССКОГО СВЯЩЕННИКА

Глава вторая.

НЕТИПИЧНАЯ СЕМЬЯ НЕТИПИЧНОГО РУССКОГО СВЯЩЕННИКА

Со старинным городом, где вырос Шаламов, связано множество преданий. Одно из них — самое знаменитое, об Иване Грозном и Софийском соборе — он услышал, наверное, едва ли не в колыбели, как первую сказку. Ведь Софийский собор стоял прямо перед его родным домом, и не посвятить ребенка в историю о том, как на самого(!) царя(!) Грозного(!) упал(!) с потолка(!) кирпич(!) — да вот тут рядом(!), в этом самом соборе(!), смотри(!) — значило бы не выполнить обета приобщения к чудесам мира сего… Уже позднее Варлам прочел и былину, запечатлевшую это происшествие, и узнал, что грозный царь, собиравшийся перенести столицу из Москвы в Вологду из-за козней бояр, отказался от этого намерения, сочтя падение кирпича (плинфы, куска штукатурки) недобрым предзнаменованием.

— И слава богу, что отказался! — издавна говорили по этому поводу вологжане. — Не надо нам быть столицей. У нас лучше, спокойнее…

Провинциальность тихого города, чье население в начале XX века едва превышало 30 тысяч человек (оно возросло лишь в начале Первой мировой войны), где, по свидетельству Шаламова, люди жили почти деревенским укладом — «вставали с солнцем, с петухами», где «река текла такая тихая, что иногда течение вовсе останавливалось» (река Вологда находилась почти рядом с его домом, под Соборной горкой), — эта провинциальность была, как считали все, кто приезжал сюда впервые, умилительной и умиротворяющей. А как выражаются теперь — самодостаточной, уважающей себя и совсем не расположенной что-либо резко менять в своем образе жизни.

Петр I — другой из великих царей, оставивший свой след в вологодских легендах (он бывал здесь пять раз), пытался «пришпорить» развитие города, используя торговый путь в Архангельск, но вскоре, после постройки Петербурга, Вологда оказалась «за штатом» и пошла неспешным путем всех средних российских губернских городов. Уже XIX век не добавил почти ничего нового в ее размеренную жизнь и ее облик (не считая железной дороги и вокзала) — все лучшие здания и храмы, являющиеся ныне памятниками архитектуры, были построены в XVII-XVIII веках.

Приметой нового времени являлась, кроме прочего, резкая убыль учеников в Вологодской духовной семинарии (в самом большом в городе здании) — по популярности среди родителей и детей она теперь намного уступала гимназии и реальному училищу и пополнялась главным образом за счет отпрысков церковного клира уездных приходов.

Отец Шаламова принадлежал к тому поколению, когда Вологодская семинария («бурса») еще сохраняла особую славу в России, и при всем консерватизме, присущем подобным учебным заведениям, была в определенном смысле более свободомыслящей и прогрессивной, нежели гимназия. Демократические традиции 1860-х годов вошли сюда глубже — и потому, что состав воспитанников был гораздо проще, беднее, и потому, что здесь помнили о некоторых своих предшественниках-семинаристах, ушедших не в приходскую службу, а в революцию, в народники-пропагандисты. При незримом присутствии в стенах семинарии «совиных крыл» обер-прокурора Синода К. Победоносцева (в 1880-е годы по его распоряжению из библиотек духовных учебных заведений была изъята почти вся светская литература, начиная с Л. Толстого), в связи с церковной реформой 1860-х годов бурсаки нового поколения получили гораздо больше свободы, нежели их предшественники. Они имели право не возвращаться в свои родные приходы и поступать после выпуска в университеты или на гражданскую службу. Той же реформой возведенным в сан православным священникам было впервые даровано право — неслыханное дело — свободной проповеди! Этот поистине революционный для церкви прорыв (сопровождавшийся, правда, цензурными ограничениями) открывал перспективу наиболее развитым семинаристам, которые не желали, как отцы и деды, вечно «долдонить» литургический канон. Соответствующим образом были перестроены и программы — в них вошла гомилетика (теория церковного проповедничества), а также французский и немецкий языки.Надо заметить главное — в эпоху всеобщей «эмансипации» служение Христу стало восприниматься основной частью бурсаков далеко не так, как требовали схоластические богословские науки — не отвлеченно, а, можно сказать, утилитарно — как живое служение прежде всего самому бедному «меньшему брату Христа» — народу, крестьянству.

Все соответствовало духу времени, где безраздельным властителем дум молодежи — и внецерковной, и церковной — был великий печальник о народе и великий творец мифов о нем Н.А. Некрасов. (Этой проблемы, в связи с отношением Шаламова к русской литературе второй половины XIX века, к народничеству, мы коснемся позднее, а пока напомним два очень символичных и многозначительных факта. В 1878 году на похоронах Некрасова впервые было громко заявлено, прокричано — той же молодежью — что «Некрасов выше Пушкина!». Поздний Шаламов — совершенно в духе Достоевского, присутствовавшего на этих похоронах, — считал, что «эта сцена не делает чести русскому обществу». Примерно в те же годы Л.Н. Толстой, тоже большой знаток крестьянской души и тоже особого рода мифотворец, услышав в очередной раз надрывные строки Некрасова о русском мужике, который всюду только и делает, что «стонет» — «по полям и дорогам… под овином, под стогом», не выдержал и возмутился: «Это где же он стонет? Я что-то не слышал…»)

Некрасов, как не раз свидетельствовал Шаламов, был и до конца дней остался для его отца единственным настоящим авторитетом во всей русской литературе. Неудивительно, что на фотографии выпускников семинарии 1890 года молодой Тихон всеми своими чертами напоминает образ идеального некрасовского юноши Гриши Добросклонова — с открытым лбом и просветленным взором, наполненным жаждой сеять «разумное, доброе, вечное». Хотя эра Некрасова к 1890-м годам в России уже закатывалась (как и эра шедших с ним рука об руку художников-передвижников), во всей заштатной периферии с ее неизбежным отставанием от общественных «смен вех» и культурных «мод» она была еще в самом разгаре. Недаром Шаламов называл Некрасова «кумиром русской провинции», и недаром именно из-за Некрасова, из-за постоянной назойливой апелляции отца к нему, разгорелся потом главный семейный мировоззренческий (а не только литературный) конфликт.

Но до появления на свет последнего сына-бунтаря у женившегося вскоре после окончания семинарии Тихона была огромная полоса жизни длиной в 15 лет. Двенадцать из них он провел далеко от Вологды и России — на Алеутских островах.

Как и кто повернул судьбу молодого священника столь непредсказуемым образом? Бросание жребия в данном случае исключалось — слишком необычной и ответственной была эта миссия (по современным представлениям — длительная заграничная командировка). Известно, что о. Тихон был направлен на службу за океан по представлению епископа Алеутского и Аляскинского Николая (Зиорова), приступившего там к делам в 1891 году. Известно также, что ранее Зиоров некоторое время был инспектором Вологодской духовной семинарии. Возможно, от него и шла просьба прислать на Аляску кого-либо из достойнейших воспитанников хорошо знакомой ему семинарии. Переписка на этот счет (с неизбежными характеристиками, проверками, согласованиями с Синодом) шла, вероятно, долго, и до окончательного решения, до посвящения в сан иерея Тихон успел поработать учителем в церковноприходской школе, при этом, как можно догадаться, усиленно изучая английский язык.

Еще одним важным условием заграничной службы являлась женитьба на девушке из хорошего семейства. О том, где и как познакомились недавний семинарист Тихон Шаламов и выпускница женской Мариинской гимназии и педагогических курсов при ней Надежда Воробьева, семейные предания не сохранились, но брак получился поначалу вполне гармоничным. Надежда была умной, развитой девушкой, и то, что она больше любила Пушкина, а не Некрасова (свидетельство Шаламова), не мешало ее нежным чувствам к высоколобому молодому человеку, которому она поклялась при венчании идти с ним в «огонь и воду».

Воображение может нарисовать пылкую восторженную пару, стоящую на палубе парохода, держась за руки и вглядываясь в даль Тихого океана — когда же покажутся острова, где живут загадочные туземцы-алеуты, которых надо обращать в православную веру… Но все было не так. Надежда вначале осталась дома — она была беременна, и в декабре 1893 года родила мальчика, которого назвали Валерием. В метрической книге вологодского храма Рождества Богородицы обозначен отец — «священник кадьякской Воскресенской церкви Алеутской епархии о. Тихон Шаламов». Он уехал один, еще летом, и плыл вовсе не через Тихий океан (регулярного пароходства в Америку тогда не было), а через Атлантический, и потом, вместе с группой других миссионеров, пересекал континент от Нью-Йорка до Сан-Франциско. Жена с ребенком прибыла с очередной группой, отправлявшейся из Петербурга, лишь на следующий год, когда молодой иерей уже прочно обосновался на острове Кадьяк и приготовился к встрече семьи.

Русская православная миссия в Америке переживала тогда нелегкие времена, что было связано с продажей Аляски в 1867 году. По поводу этой продажи — огромного исторического события — в России в те годы никто особенно не сожалел, потому что каждому разумному человеку было ясно, что разоренная Крымской войной страна, имевшая гигантские незаселенные пространства Сибири и Дальнего Востока, просто не в силах содержать и осваивать столь же огромную территорию за океаном. Тем не менее всем русским, в том числе и о. Тихону, было до боли обидно, что Аляска, Алеутские острова, форт Росс и другие русские поселения в Калифорнии (общая площадь более полутора миллионов квадратных километров) были проданы фактически за бесценок — всего за 7,2 миллиона долларов. В России сумма сделки была покрыта тайной, и о. Тихон, вероятно, узнал о ней лишь в Сан-Франциско, где находилось епархиальное управление во главе с владыкой Зиоровым. Он регулярно читал американскую прессу и был в курсе всех политических и иных событий в этой стране. Но больше всего поначалу он был занят делами в своем приходе.

Кадьяк — большой гористый остров с изрезанными фиордами берегами, самый ближний к Америке из больших островов Алеутской гряды — хранил еще много следов деятельности Русско-Американской компании времен Г. Шелихова и А. Баранова. Но тогда за Россией здесь оставались лишь маленькие клочки земли с храмами, скитами, кладбищами и другой собственностью Русской православной церкви. Так было определено договором о продаже Аляски, и эти крохотные плацдармы надо было не только беречь, но и во что бы то ни стало наполнять соответствующим духовным содержанием, борясь за души прихожан — уже крещенных в православие индейцев-алеутов и креолов (их было около полутора тысяч) и обращая в свою веру новые их поколения. В этом, собственно, и состояла задача священника-миссионера. О. Тихон Шаламов выполнял ее со всем жаром своей нерастраченной энергии и с вологодской добросовестностью. На этот счет сохранилось немало свидетельств — прежде всего его собственные регулярные публикации-отчеты в «Американском православном вестнике» — журнале, выходившем в Сан-Франциско.

Отец писал тем стилем, какому учили в семинарии, — пространно, гладко, со всеми обязательными риторическими оборотами, установленными правилами гомилетики. И все же местами в его отчетах проглядывали и острая наблюдательность, и сугубая самостоятельность, и горячность суждений. Он писал и о своих пеших миссионерских походах по дальним селениям («приходилось идти до 50 км по медвежьим тропам, а иногда и вовсе без дороги, увязая в болотах по колено»), и о морских, на байдарках («ужаснейшие ветры у берегов Кадьяка делают плавание, если не невозможным, то во всяком случае крайне затруднительным и опасным»); о борьбе с конкурентами (тут он был истинным ортодоксом: «самым опасным, грозным и сильным врагом для нас является миссия иезуитская»; естественно, не жаловал протестантов и баптистов) и о борьбе с пьянством среди алеутов (тут ему не было равных: «организовал общество трезвости, переродившее коренным образом все население прихода» — так с восхищением писали о нем). Он смело обличал и американские власти («Аляска быстро расхищается и беднеет. И не удивительно, ибо все свои богатства она дает центру — штатам. Жизнь коренных жителей прямо никнет»), и не жалел гневных слов по адресу далеких петербургских вершителей судеб («Велико невежество родное, всероссийское, но да не будет в деле рассеяния сего внешнего мрака, забыта и далекая страна, которая, несмотря на отречение и отверженность, продолжает пребывать в верности и любви к своей покровительнице России, так коварно в своих аляскинских представителях предавшей их в руки врагов. Да дастся ей взамен хлеба насущного хлеб духовный, небесный, свет Христов, и тем да загладится перед Божиим престолом вина русских людей, продавших Аляску поистине за тридцать сребреников…»).

Вероятно, последние слова были эмоциональной патриотической реакцией о. Тихона на событие, которому он стал свидетелем, — неожиданное открытие на проданном полуострове, ныне 49-м штате США, огромных россыпей золота. «Золотая лихорадка» началась в Америке как раз в 1890-е годы и происходила фактически на глазах молодого русского священника, так как все ее последствия отражались на жизни островного населения. К сожалению, об этом Тихон Шаламов не оставил свидетельств (хотя в том же «Американском православном вестнике» писали, что золотоискатели подбирались даже к церковным кладбищам). Придется немного задержать внимание на этой теме, потому что она неизбежно вызывает некоторые ассоциации с шаламовской «золотой Колымой», а также и с темой писательства.

Весной 1897 года на берега Юкона в поисках удачи добрался молодой Джек Лондон. Золота он не добыл, но зимние арктические полгода, проведенные им в хижине-салуне близ Доусона, одарили его встречей со всем пестрым миром золотоискателей и охотников, белых и индейцев, поверивших в мечту, что счастье можно найти и сделать своими руками. Захватывающие романтические рассказы Д. Лондона о Клондайке, его людях и нравах, почему-то оказались особенно популярны не в Америке, а в России, и их с увлечением читал юный Варлам Шаламов. И впоследствии он тепло отзывался об авторе «Белого безмолвия», отмечая правдивость созданных им характеров. Очевидно, что Дж. Лондон и Шаламов — писатели очень разные, трудно сопоставимые, хотя само по себе исследование двух изображенных ими миров было бы чрезвычайно интересным и поучительным. Пока надо учесть лишь одну деталь: узнай Шаламов подробности аляскинской биографии Лондона (о том, что тот черпал материал для своих рассказов, просиживая вечера в салуне и сам не пройдя ни мили в одиночку по зимней тундре) — он бы, пожалуй, назвал его «туристом», как Э. Хемингуэя (писавшего «Пятую колонну», сидя в мадридской гостинице, — к другим произведениям американского писателя Шаламов относился более благожелательно). Впрочем, сам Шаламов не раз говорил, что художник не должен слишком хорошо знать свой материал, иначе он его раздавит…

Судя по всему, отец ничего не рассказывал сыну о «золотой лихорадке» — он с презрением относился ко всей приключенческой литературе — и тем более о погоне за «золотым тельцом». Между тем отец не мог не знать и не видеть, что дикая и пустынная Аляска — при всех эксцессах гигантской схватки за самый драгоценный металл (эксцессах, отражавшихся негативно прежде всего на индейском населении, что описал и Дж. Лондон), — эта «глыба льда», как называли ее в южных штатах, буквально на глазах преображается. Документов и статистики о головокружительных переменах на Аляске множество в самой Америке, поэтому лучше всего обратиться к картине, нарисованной одним советским писателем. Этот писатель — Сергей Марков — почти одногодок Варлама Шаламова и тоже был тесно связан с Вологдой. Он был поэтом, географом, страстным исследователем истории Русской Америки (несмотря на то, что в 1932 году сидел на Лубянке) и в своей книге «Летопись Аляски», срочно написанной за десять дней(!) и изданной в 1948 году издательством «Главсевморпуть» — есть версия, что это было прямое задание Сталина, — писал о приоритете России на Аляске. Но при этом сообщал такие детали:

«…В 1898 году, когда Клондайк дал на десять миллионов долларов золота (вспомним сумму, за которую была продана Аляска. — В. Е.), новые россыпи были открыты недалеко от места, где вырос город Ном на Анвиле — в бывших русских владениях. Ном был основан близ мыса, который на старых русских картах известен под названием мыса Толстого… Летом 1899 года к мысу Ном шли и плыли новые и новые искатели счастья. К осени пять тысяч человек рылись в песке золотоносных ключей. Какой-то Джон Гуммель, еле держась на ногах от цинги, еще нашел в себе силы поставить свою золотую колыбель на морском берегу Нома. Он нашел там самородки. С того часа "бич" — береговая полоса — была покрыта тысячами старателей. На мысе Ном уже шумел новый город, где на зимовку остались более двух тысяч первых его жителей. Весной в ближайшие порты Головнина и Кларенс прибыли новые поселенцы. Рядом с дикой тундрой, на берегу моря, светился яркими огнями город Ном. На его главной улице Фронт-стрит возвышались трехэтажные дома, светили газовые фонари. Из дверей игорных домов, шантанов лились звуки хриплой музыки… Продавалось и покупалось все только на чистое золото. Золотым песком рассчитывались в ресторанах, гостиницах, на железной дороге. Да, это была первая железная дорога на Аляске. Ее построила знаменитая "Компания Дикого Гуся"…»

Несколько бульварная, по-репортерски, картина, но все же дает более реальное представление о тех местах, недалеко от которых служил отец Шаламова. Прямых параллелей с освоением Колымы проводить не станем — они здесь преждевременны, а в сущности были бы спекулятивны и внеисторичны. Вероятно, Сталин, дававший (если верить легенде) задание С. Маркову написать историю бывшей Русской Америки, следовал логике разгоравшейся холодной войны: на Аляске к концу 1940-х годов появилось несколько американских военных баз, угрожавших СССР, и надо было, в целях контрпропаганды, дать яркий документальный материал о том, что «Аляска была нашей, и при желании мы можем ее вернуть»… Но книга С. Маркова — вне всяких намерений автора — давала массу поводов для сравнения истории золотодобычи на Аляске и на Колыме. Вероятно, заказчик (или заказчики) книги исходили из того, что большевики всегда превзойдут капиталистов — потому что на Колыме за еще более короткий срок появились и электростанции, и шоссе, и города, и поселки (без всяких шантанов). Однако о человеческой цене этих завоеваний заведомо предполагалось умалчивать. Потому что золото на Аляске добывали все же свободные люди, а не заключенные, как на Колыме. Об этом сегодня надо помнить, как помнить и то, что существовали разные варианты освоения Колымы (см. главу девять).

Надо заметить, что сам Шаламов не любил спекуляций на теме «Россия и Запад», будучи глубоко убежден, что у России — «другая история», и апологетом Америки никогда не был. Тем не менее имена Т. Джефферсона и Б. Франклина были ему известны еще с детства — и именно от отца, что можно понять из соответствующего контекста «Четвертой Вологды». Характерно, что Джефферсон, один из создателей американской конституции и автор закона о свободе вероисповедания, упомянут в позднейшей полемике Шаламова с А. Солженицыным (до нее читателю надо потерпеть).

Кстати, о параллелях. Резкое усиление миссионерской деятельности православной церкви во всех направлениях, в том числе за рубежом, — одна из тенденций новой консервативной политики Александра III, инициированной в значительной мере под влиянием К. Победоносцева. Целесообразность такой политики, потребовавшей, кроме прочего, огромных финансовых затрат, подвергалась сомнению многими современниками. В самом деле — такая уж ли насущная задача — крещение алеутов на далеких островах, ведь не решены многие важнейшие внутригосударственные проблемы, в том числе церковные? Не кто иной, как алеутский викарий Иннокентий в своем отчете за 1905 год (уже после отъезда о.Тихона Шаламова с Кадьяка и с гораздо большей трезвостью и жесткостью, чем он) писал: «Жители Аляски избалованы религиозною опекою и материальной помощью со стороны России. Хотя многие из них не знают нужды и живут не беднее священников, однако они держатся православной веры только потому, что русское правительство содержит их причты. Они принимают таинства, но непременным условием при этом ставят отсутствие всякой платы, и заставьте заплатить 1 доллар за крещение ребенка, все дети будут некрещеные. Между тем, они не жалеют денег на духи, орехи, конфеты, модные шляпы и другие предметы роскоши, не говоря уже о кабаках… Уже довольно сосать Россию, пора вставать на собственные ноги, а если нет, то пусть совершится то, чему в подобных случаях быть надлежит».

Вполне разумные даже с церковной точки зрения мысли, но осуществились они только в начале Первой мировой войны, когда Аляскинская епархия была естественным образом наконец-то отодвинута на самый край государственных расходов. Не напоминало ли зарубежное миссионерство предыдущих времен трогательную заботу властей позднего СССР о насаждении «социалистического выбора», скажем, в Центральной Африке (стоившую столь же огромных и никому не ведомых дотаций)? Очевидно, что между этими историческими амбициями есть некая архетипическая связь и корень ее один — представление о предлагаемом чужим народам вероучении как «единственно верном»…

Отец Шаламова никогда не был чужд политических вопросов и, даже живя далеко от России, задумывался о «великом невежестве», царящем в ней. Но при этом он не мог ни на йоту пренебречь своим святым долгом пастыря в далеком краю. Его многолетние неустанные усилия были вознаграждены: в 1904 году, по окончании службы, он был удостоен золотого наперсного (нагрудного) креста — «за крепкостоятельное служение на пользу православия среди инославия» и ордена Святой Анны 3-й степени. Крест ему вручал новый епископ Тихон (Белавин), назначенный в Северо-Американскую епархию в 1898 году, — будущий патриарх Московский и всея Руси, избранный Поместным собором 1917 года.

Сравнительно недавно в фондах библиотеки столицы Аляски города Анкориджа была обнаружена фотография: епископ Т. Белавин с группой священнослужителей, среди которых и отец Шаламова. Снимок сделан в 1901 году. Обращает на себя внимание облик молодого еще тогда отца: он необычайно худ, тщедушен, что не может скрыть и ряса, в очках и… шляпе вместо камилавки. Видно, что о. Тихон не жалел себя в своей миссионерской деятельности, как видно и то, что он — человек заграничный. Еще одна фотография сделана в 1904 году по возвращении на родину (на подлиннике в архиве есть тисненый фирменный знак «Фотография К.А. Баранеева в Вологде»; этот снимок как единственную память об отце взял Шаламов, приезжавший на его похороны; после ареста писателя в 1937 году снимок хранился у его первой жены Г.И. Гудзь). Здесь на груди 36-летнего отца — крест, очевидно, тот самый, которым его наградили и который потом постигнет участь быть разрубленным топором для сдачи в Торгсин в период полной нищеты начала 1930-х годов (этому посвящен один из лучших рассказов Шаламова «Крест»).

О взаимоотношениях двух столь разных по сану Тихонов — Белавина и Шаламова — сведения пока не разысканы, но их взгляды на роль и судьбу православной церкви уже после революции 1905 года значительно разошлись. Белавин по окончании службы в Америке вошел в высшую церковную «номенклатуру», был назначен архиереем в Ярославль, часто принимал здесь коронованных особ, возглавил местный Союз русского народа, а Шаламов совсем не был поклонником этой организации; окончательное размежевание произошло после революции 1917 года — избранный патриархом (между прочим, почти случайно, по жребию — или, как принято было говорить, «по воле Божьей»), Тихон Белавин резко выступал против большевистской власти, а Тихон Шаламов встал на сторону обновленческой, или «живой» церкви. Истоки обновленчества, надо сразу заметить, во многом связаны с той неудовлетворенностью состоянием православной церкви, которую высказывала — с разных позиций — вся русская литература, начиная с Пушкина и Чаадаева, Белинского и Герцена, продолжая Л. Толстым, Достоевским и Лесковым, а затем — практически вся русская религиозная философия, начиная с Вл. Соловьева и продолжая «модернистами» — точнее, идеологами модернизации церкви — Бердяевым, С. Булгаковым, Мережковским, Розановым и всем кругом писателей Серебряного века.

Каким-то образом сравнивать масштаб и значение деятельности о. Тихона Белавина и о. Тихона Шаламова в их служении православию, в том числе в период американского миссионерства, было бы нелепо (это, в конце концов, дело самой церкви), но что касается самоотверженности в конкретной помощи ближнему, то тут первенство принадлежало, пожалуй, низшему по сану: недаром же алеутские прихожане называли отца писателя «лучшим батюшкой в Аляске» (этот отзыв, присланный из-за океана, был опубликован в «Вологодских епархиальных ведомостях» в 1911 году). Еще больше о том говорит история с долларами, присланными с Кадьяка в Вологду монахом Герасимом Шмальцем в начале 1930-х годов, — ее мы еще коснемся.

Итак, отец, вернувшийся в Вологду, — исходная точка биографии писателя. С Кадьяка Тихон Николаевич приехал «другим человеком», как отметил потом сын. При всей своей нелюбви к американским штатам он многому там научился. Дело не только во внешнем лоске, в приобретенной привычке к цивилизованному, «буржуазному» комфорту. Все это подробно описано в «Четвертой Вологде»: как отец доставал из-под рясы огромный позолоченный (сыну сначала казалось — золотой) американский полухронометр на цепочке, серебряная посуда на столе, дубовый шкаф, где хранилась повседневная одежда отца — «хорьковая шуба с бобровым воротником, бобровая шапка, шелковые рясы самого модного и дорогого покроя»… Каждая из этих вещей имела явно кадьякское происхождение — благодаря особым условиям службы в заграничной миссии, прежде всего высокому жалованью.

Варлам не мог знать размера этого жалованья, но в одной современной книге, монографии митрополита Климента (Капалина) «Русская православная миссия на Аляске» (М., 2009), говорится, что священник Кадьякского прихода получал в то время 1800 рублей в год. Для сравнения — годовое жалованье приходского священника в России начала XX века составляло в среднем 300 рублей (еще для сравнения: столько же получали неквалифицированные рабочие и низшие чиновники; жалованье «среднего класса» — врача земской больницы, учителя гимназии и армейского поручика — составляло 80 рублей в месяц, а полковники и депутаты Государственной думы получали ежемесячно 350 рублей…).

Можно прийти к выводу, что, сделав за время миссионерской службы накопления и заслужив вдобавок пенсию, отец стал среднесостоятельным человеком и мог содержать семью в сравнительном благополучии. Это и было, очевидно, заветной мечтой сына бедного священника из захолустной Вотчи, решившего выйти «в люди».

Семья на Кадьяке увеличилась, родилось еще трое детей, а в Вологде появился и самый младший, Варлам. Уточнить состав и возраст семьи позволяют данные из клировой ведомости Софийского собора за 1907 год: «В семействе у него (священника собора Тихона Николаева Шаламова): жена Надежда Александровна — 37 лет, дети: Валерий — 13, Галя —11, Наталия — 7, Варлаам — 6 месяцев». Еще трое детей — об этом говорила Шаламову мать — умерли на Кадьяке в грудном возрасте (там, в сыром и промозглом климате, было много эпидемий). Само появление Варлама можно, таким образом, рассматривать как стремление отца и матери компенсировать эти потери и приблизиться к общепринятым в священнических (и не только в священнических) семьях стандартам количества детей.

Поначалу о. Тихон был назначен в небольшую церковь Александра Невского рядом с Софийским собором, а затем «в видах пользы службы», как гласит документ, был переведен в сам собор (имевший статус кафедрального) и поселился в квартире в доме соборного причта. Это было очень удобно — каменный, двухэтажный дом располагался всего «в двух шагах» (точнее, в 30 метрах) от места службы. Это преимущество смягчало тесноту квартиры — она явно не соответствовала разросшейся семье и тогдашним понятиям средней состоятельности. (Современные посетители шаламовского дома могут заметить, что квартира далека от норм, принятых даже в позднее советское время.) Недаром Шаламов, выросший возле кухни, в маленькой проходной комнатке, предназначенной для трех братьев, где спали и охотничьи собаки, и хранилось снаряжение, всю жизнь жаловался на эту тесноту.

Единственное исключение составляло большое «зало» — гостиная, где отец принимал своих знакомых и родственников и где самое почетное место занимала сувенирная коллекция, привезенная из Америки и Европы. Она помещалась в большом застекленном ящике-параллелепипеде из черного дерева и была составлена, как писал Шаламов, «по знаменитому принципу Музея естественной истории в Нью-Йорке, где бывал отец», — принципу подлинности: «индейские стрелы, алеутские топоры, культовые предметы эскимосов и алеутов — маски шаманов и орудия еды, моржовый клык во всем его желтоватом блеске лежали тут же…»

Договорившись не пересказывать автобиографические произведения Шаламова, в данном случае «Четвертую Вологду» — пусть читатель сам насладится ее блестящей подробной достоверностью, — остановимся лишь на самом существенном, заключенном в ней, а также и в неопубликованных набросках к этой книге.

Коллекция, как замечал Шаламов, «вполне отвечала тщеславию отца». Но ее важнейшая роль, по иронической формулировке писателя, состояла в том, что она «должна была высечь искру из моего "медного лба", чтобы загорелся свет не столько божий, сколько Прометеев… Лбы моих братьев, наверное, уже были испытаны этим домашним музеем и не дали желаемого результата…».

Самое существенное здесь то, что отец, считавший себя «великим педагогом», был сторонником весьма жестких методов воспитания и рассматривал каждого нового ребенка в семье как повод для очередного эксперимента. Очевидно, что в этом тоже сказался прагматизм о. Тихона, приобретенный в Америке. Среди других следов этого влияния можно выделить и его «ненависть к пустым разговорам», и свою манеру одеваться («Короче! Короче!» — эти приказы касались не только прически, но и рясы), и, пожалуй, самое главное — всегдашнее стремление к «паблисити», к тому, чтобы демонстрировать свои умения, свое превосходство перед другими («скромность отец не считал достоинством»). Наиболее красочно это проявлялось в знаменитом на всю Вологду «спектакле», когда отец выходил во двор дома и на глазах зевак и желающих поучиться приступал к сложным столярным работам — наращиванию бортов очередной лодки. «Поп с рубанком!» — эта неслыханная для Вологды (да, пожалуй, и для всей России) картина была своего рода вызовом провинциальному общественному мнению, а также и вызовом всему степенному православному сообществу.

С основанием иронизируя над склонностью отца к театральности, Шаламов, как представляется, все же недооценил (или недопонял, или понял слишком односторонне) эту грань его новоприобретенной «американской деловитости», не увидел ее связи со всем смыслом кипучей деятельности отца после возвращения с Кадьяка. Что значили, скажем, разнообразные домашне-хозяйственные увлечения и новации, казалось бы, вполне благополучного соборного священника? Наверное, вся его масштабная деятельность — с содержанием при доме коз, свиней, гусей, уток, кур, с постоянными выездами на рыбалку, с обязательными припасами в подвале и столь же обязательным привлечением детей к хозяйству (то, что писатель резюмирует резкими словами: «И все это я ненавидел»), — если и служила пресловутому «паблисити», то очень косвенно. Скорее можно полагать, что она была направлена прежде всего на поддержание благополучия семьи, а также на сохранение независимого положения на церковной службе. Подчеркивая, что служба в городском соборе устраивала отца тем, что позволяла обойтись без нелюбимых им «пошлых» треб по домам с непременными угощениями, Шаламов, по-видимому, не вполне осознавал значение хозяйства как единственной возможности для отца сохранить то и другое.

На современный взгляд, все, что делал о. Тихон по дому и вне его, принадлежит к того рода американской деловитости, которая тесно связана с основой цивилизованного капитализма — протестантской этикой. Разумеется, православному священнику было бы неловко признаваться, что он нечаянным образом усвоил постулаты чуждой ему религии, но объективно дело обстояло именно так. Наверное, единственное, чего не хватает в великолепном (хотя и пристрастном) психологическом портрете отца после Аляски, нарисованном в «Четвертой Вологде», — это крылатой фразы Б. Франклина: «Время — деньги». Но до такой степени «американизации» отец, судя по всему, не дошел, да и не мог дойти, потому что в душе его все же доминировали ценности его родной религии, ценности альтруизма и нестяжательства — направленные лишь в более рациональное русло.

Шаламов по-разному описывал причины своего конфликта с отцом. Главное, что при этом победительной, перевешивающей стороной, гораздо более близкой юному Варламу, всегда оказывалась сторона матери. И это неудивительно: младший, последний сын был ее любимцем.

Сам Шаламов вспоминал: «Весь мой конфликт с отцом уходит в самые ранние годы, еще дошкольные, когда овладение грамотой в три года показалось отцу дерзостью непозволительной, а со стороны матери — ненужным педагогическим экспериментом. Материнский педагогический эксперимент был в том, что мне не давали игрушек — только кубики с буквами, из которых я складывал слова, играя у ног матери на кухне во время ее круглосуточной стряпни…»

Отец во всем стремился превзойти и заслонить мать. Некогда равные и спокойные семейные отношения за время службы на Аляске превратились в отношения повелевания — подчинения. Вечно занятая детьми и домом, Надежда Александровна и на Кадьяке не могла в полную силу применить свое педагогическое образование: она учительствовала там не все 12 лет, как полагал сын, а всего лишь последние годы (и была отмечена архиерейской грамотой — «за ея безмездные учительские труды в местной школе», как запечатлено в вышеупомянутой монографии). А отец и на Кадьяке не позволял ей проявлять инициативу в воспитании детей, зачем-то выписав из Петербурга популярное пособие «Гимназия на дому».

Таким образом, лишь с Варламом (несостоявшимся Александром) Надежде Александровне удалось осуществить свои заветные материнские и педагогические мечты. И это дало великолепные плоды! Ибо научить ребенка в три года читать столь простым, неназойливым способом — по кубикам, не отходя от печки и только подсказывая время от времени буквы, — для этого нужен был особый талант, никакими пособиями не учтенный. Собственно, школа у печки и стала базисом, на котором вырос будущий писатель, — ведь навыки чтения, усвоенные в столь раннем возрасте, намного раньше открывают путь к познанию мира и к формированию у ребенка других удивительных способностей. По крайней мере тот феномен, который чуть позже открыл у себя Варлам — способность к быстрому чтению («…в мое зрение попадают двадцать-тридцать строк сразу, и так я читаю все книги всю жизнь»), помноженный на феномен уникальных природных свойств памяти (он запоминал твердо, навсегда, те же строки уже после второго прочтения, а все, что читал, видел и слышал в жизни, помнил в малейших подробностях — за редкими исключениями — до конца дней), во многом определил его огромный интеллектуальный багаж, который не смог ни подорвать, ни уничтожить даже колымский лагерь. И все это, повторим, благодаря матери.

Ей же принадлежит, бесспорно, и то, что называется воспитанием чувств, воспитанием души младшего сына. Сколько слов посвящено Шаламовым матери в благодарность за рождение в себе поэтического начала! (И сколько слов неприязни к отцу за то, что тот — от глухоты своей сердечной, от неискоренимого «позитивизма», прагматизма мышления — так старался это начало всячески погасить, убить!) «Мы, младшие дети — Сергей, Наташа и я — мы представители маминых генов — жертвы, а не завоеватели, представители высшей свободы по сравнению с грубой отцовской силой, — писал Шаламов о своем детстве. — У всех у нас выражено душевное, даже духовное сопротивление. Это-то сопротивление мы в семье и выражали. Наша формула такая: сначала жертва, а потом право на советы. Личный успех все мы ценили в грош. Именно потому что мы жертвы, мы не считаем нужным подчиняться…»

Патетика этих слов была рождена чувством постоянной жалости к матери, которое с ранних лет испытывал Варлам и которое, как можно понять, разделяли младшие брат и сестра. Причиной жалости была ее судьба — романтической гимназистки, красивой и умной женщины, вынужденной стать типичной «попадьей», резко погрузневшей с возрастом, больной и обреченной на роль прислуги при муже. Недаром Шаламов подчеркивал: «Мама любила стихи, а не ухваты». Но, пожалуй, лучше всего психологический портрет матери, а также и чувства к ней отражены в позднем, написанном в период создания «Четвертой Вологды» стихотворении (1970 год):

Моя мать была дикарка,

Фантазерка и кухарка.

Каждый, кто к ней приближался,

Маме ангелом казался.

И, живя во время оно,

Говорить по телефону

Моя мама не умела:

Задыхалась и робела.

Моя мать была кухарка,

Чародейка и знахарка.

Доброй силе ворожила,

Ворожила доброй силе.

Как Христос, я вымыл ноги

Маме — пыльные с дороги, —

Застеснялась моя мама —

Не была героем драмы.

И, проехавши полмира,

За порог своей квартиры

Моя мама не шагала —

Ложь людей ее пугала.

Мамин мир был очень узкий,

Очень узкий, очень русский.

Но, сгибаясь постепенно,

Крышу рухнувшей вселенной

Удержать сумела мама

Очень прямо, очень прямо.

И в наряде похоронном

Мама в гроб легла Самсоном, —

Выше всех казалась мама,

Спину выпрямив упрямо,

Позвоночник свой расправя,

Суету земле оставя.

Ей обязан я стихами,

Их крутыми берегами,

Разверзающейся бездной,

Звездной бездной, мукой крестной.

Моя мать была дикарка,

Фантазерка и кухарка.

Метафора «дикарка» означает, что Надежда Александровна была попросту нелюдима, сторонилась всех, кто выходил за привычный домашний круг, и это — прямое следствие ее статуса «попадьи», много лет отрезанной от свободного мирского общения (не говоря о светском). При этом она была необычайно открыта, доверчива к каждому незнакомому человеку, видя в нем исключительно доброе («ангелом казался», «ложь людей ее пугала»), — черта идеалистки, сохраненная с юности благодаря опять же «законсервированности» своей жизни. С этим органично связана и склонность к мечтательности, вера во все чудесное на свете («фантазерка»). Но «ворожбу» и «знахарство», разумеется, нельзя понимать буквально — подобного рода увлечения никогда бы не допустил муж-священник и рационалист. Скорее речь идет о поэтизированной сыном обычной для женщин-матерей привычке прибегать к разного рода домашним лечебным средствам.

А «кухарка» — более чем понятно, ведь в семье не было прислуги и весь груз каждодневных забот о питании мужа и детей лежал на маме. Причем на этот счет был установлен четкий цивилизованный порядок — кушать четыре раза в день, и капризы отца по поводу тех или иных составляющих меню («хлеб печь только свой», «горчица должна быть только сарептская» (со знаменитого горчичного завода под Царицыном) Шаламов помнил до конца дней.

Но весь этот распорядок начал меняться уже в начале Первой мировой войны и совершенно переменился в годы революции и Гражданской войны — когда юный Варлам вынужден был торговать пирожками, испеченными матерью, на расположенной недалеко рыночной площади, переименованной в эти годы, по его саркастическому замечанию, в площадь борьбы со спекуляцией, где регулярно совершала облавы — на мешочников и разного рода мошенников — милиция.

Чтобы закончить комментарий к стихотворению о матери, надо немного забежать вперед. Очевидно, что в нем отражены конкретные биографические эпизоды жизни Шаламова: последнее прощание с матерью в декабре 1934 года, когда она умерла и он приезжал на похороны из Москвы, и почти библейский, но реальный эпизод с омовением ног, когда он заезжал домой после возвращения из Вишерского лагеря в конце 1931 года. Семья, давно выселенная из своей квартиры при соборе, жила тогда в жалком деревянном коммунальном доме. Мать уже тогда болела, едва передвигалась, ноги ее опухли. Что мог сделать Варлам при остро вспыхнувшей жалости к ней? Он вымыл ей больные ноги. А сравнение с Христом здесь нисколько не натянуто. Варлам хорошо помнил Евангелие (читавшееся ему скорее не отцом, а матерью): в день Тайной вечери Иисус «омыл» ноги своими руками всем своим ученикам, показав им, что такое смирение, любовь к ближнему. Мы можем судить, как Варлам боготворил свою маму.

Микроскопия ранних впечатлений (оказывающаяся потом, с возрастом, макроскопией), еще раз подтверждает, что Варлам был «маменькиным сынком». Не в смысле избалованности, а в смысле огромного запаса любви, вложенной в него матерью. А что иное может породить в мальчике впечатлительность, эмоциональность, тонкую душевную организацию, с которой начинается поэт?

Сохранившаяся первая детская фотография Шаламова — возраста чуть более года — показывает, сколь он был обласкан и лелеем — как, впрочем, все младшие дети в каждой русской семье. К сожалению, не уцелело общих семейных фотографий, по которым можно было бы судить и о внутренней иерархии, и о других ярких личностях этой семьи. Больше всего жаль, что не осталось никаких изображений любимого брата Варлама — Сергея, который был легендарной фигурой во всей Вологде. Но тот портрет Сергея, что запечатлен в повести Шаламова о своей юности, — это великолепный художественный портрет, который многое компенсирует и является данью вечной благодарности младшего брата старшему.

Именно Сергей первым увековечил фамилию Шаламовых в Вологде. Ледяная гора, заливавшаяся каждую зиму на береговом обрыве напротив Софийского собора, строилась всегда под руководством Сергея по особым, диковинным для провинциального города инженерным правилам и потому называлась Шаламовской. Ледянка, огражденная сугробами и елками, подсвеченная электричеством, с которой можно было лихо пролететь на санях на противоположный берег — почти по типу американских горок, — была, как писал Шаламов, любимым зимним развлечением вологжан. А Сергей, естественно, стал любимым героем, слава которого распространялась на всю семью.

Блестяще выразительный диалог на эту тему приведен в «Четвертой Вологде»:

«Ну-ка, подвинься, пацан, — весело сказал мне усаживающий свою даму на сани-"тормозки", как они назывались на ярком вологодском диалекте.

— Это не пацан, — холодно сказал мой провожатый, — это брат Сережки Шаламова».

Вот уж кого можно считать истинным воплощением характера, воспитанного на Аляске, — «русского индейца» и «русского американца» одновременно. Хотя Сергей прожил на Кадьяке всего шесть лет, этого было достаточно, чтобы усвоить от местных мальчишек все первичные навыки настоящего Монтигомо — смелость, любовь к приключениям, к риску, к промысловой охоте и рыболовству, к непреклонному самоутверждению и защите своего достоинства. То, что Сергей как пловец устанавливал местные рекорды, проплывая «на спор» по реке Вологде (которая летом почти без течения) от устья речки Тошни до городского моста — что почти пять километров, — создало ему особую славу, как и то, что он был лучшим ныряльщиком за утопленниками. Он был исключен из гимназии за неуспеваемость, и это добавило его славе некий скандально-хулиганский оттенок. А после того как семнадцатилетний Сергей в 1915 году, патриотично возбужденный, смело вступил в спор и в драку с пленным, ходившим свободно по городу кайзеровским солдатом, получив от него явно неадекватный ответ — удар кинжалом в живот, — он (едва выжив от перитонита) сделался настоящим героем Вологды. (Те факты, которые нашел Шаламов об этом чрезвычайном происшествии с Сергеем, перебирая в Ленинской библиотеке в 1960-е годы местную газету «Вологодский листок» за 1915 год, подтверждаются и полицейскими документами об этом же случае, представленными ныне в Шаламовском доме-музее. К сожалению, участь немца с кинжалом неизвестна, хотя очевидно, что он совершил поступок противоправный и подлежавший самому суровому наказанию по законам военного времени.)

Дальнейшая судьба Сергея прослеживается только из скупых слов брата-писателя: в 1917 году Сергей добровольцем ушел на германскую войну простым солдатом (поскольку после исключения из гимназии не мог претендовать на офицерство), потом, после революции, приехал домой и «поступил в Красную армию красноармейцем химической роты и был убит в 1920 году (осколком) от разрыва гранаты».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.