Глава третья «На всех парусах летит моя бригантина»
Глава третья
«На всех парусах летит моя бригантина»
Луи возвратился домой нежданно-негаданно: ничто не было приготовлено к его встрече, да и сам сэр Томас только что уехал по делам службы в Глазго. Миссис Стивенсон гостила у сестры в Сванстоне. Луи вошел в свою комнату и, прежде чем идти в ванную, чтобы вымыть лицо и руки, внимательно оглядел с детства знакомые вещи: диван, круглый стол подле него, шкаф с книгами, бюро в простенке, бронзовые часы на камине, кресло перед письменным столом, а на столе… Странно – на столе лежит библия в толстом кожаном переплете, рядом с нею стоит плетенная из ивовых прутьев корзинка, а в ней очки, моток красной шерсти, альбом с дагерротипами и фотографическими карточками, медный звонок с длинной деревянной ручкой, – тоже хорошо знакомые с детства вещи; они принадлежат старой Камми. Но зачем и кто перенес их сюда, на стол?..
Луи тряхнул звонок, стоявший на маленьком круглом столике. Минуту спустя вошел Ральф; он поклонился молодому хозяину, поздравил с благополучным прибытием, спросил, что угодно. Луи взглядом указал на библию и корзинку с вещами:
– Почему всё это у меня на столе?..
– Разве сэр Томас не писал вам? – удивленно ответил Ральф.
– О чем писал? Я ничего не знаю! В чем дело?
– Так распорядилась Камми, сэр.
– Когда распорядилась, о чем? Ничего не понимаю! И, кроме того, для тебя я по-прежнему Луи, а не сэр!
– Разве вы не знаете, что Камми умерла? И что она распорядилась перед смертью, чтобы эти ее вещи были переданы вам? На память, сэр. «Это всё мое наследство», – сказала она… Не надо плакать, Луи! Ваша нянька дожила до глубокой старости.
Ральф вышел из комнаты, а Луи, забыв о ванной, опустился в кресло у стола; одну руку он положил на библию, пальцами другой стал перебирать содержимое корзинки. Трудно и больно представить себе родной дом без Камми, невозможно поверить, что ее нет на свете. «Два моих друга – человек и собака – расстались с этим миром в мое отсутствие, – вслух произнес Луи. – Два живых существа горячо и преданно любили меня, а я забывал о том, что они есть на свете… Бедная старая Камми…»
Он целовал, как священную реликвию, простой моток шерсти, сжимал в своей руке очки в потемневшей металлической оправе; рассматривал фотографии в альбоме; там было несколько дагерротипных снимков с колыбели, в которой лежал маленький Луи, десяток смешных рисунков: домик, кораблик, человечек с рогами на лбу и хвостиком за спиною, маяк, паровоз… И на каждом рисунке неумелая, крупная подпись: «ЛУ СТИВЕНСОН» – и дата: «1856 год».
«Всё помню, всё вижу; даже запахи детства, как ветерки, проносятся предо мною, – шептал Луи. – Мне было шесть лет, когда я рисовал этот домик, человечка с рогами… О, Камми, Камми!»
Он заплакал. Часы пробили шесть, потом семь раз, а ему не хотелось, трудно было расстаться с этими дорогими его памяти и сердцу вещами… Он плакал и ловил себя на том, что плачет, а радуется тому, что у него такое обычное, как у всех людей, сердце, способное жалеть, страдать и забывать о себе. Несколько раз входил Ральф, приглашая в столовую, заглянула Полли и, остановившись на пороге, издали смотрела на мистера Стивенсона-младшего, так недавно, кажется, прибегавшего в кухню посмотреть, как делается пудинг, и тайком, на ушко, просившего дать ему полтарелки сейчас, а полтарелки он съест потом, за обедом… Давно ли Луи читал слугам в кухне рассказы, сам изустно сочинял таинственные истории! И в этом ему помогала старая Камми. Как быстро проходит время! Мистер Стивенсон уже мужчина; ему пора жениться – об этом часто говорят сэр Томас и его жена; но они очень боятся, что их сын остановит свой выбор на какой-нибудь легкомысленной танцовщице, которую сухопутный и морской гарнизон Эдинбурга называет «нашей красоткой Кэт». Мистер Стивенсон плачет… «Молодой хозяин хороший человек», – шепчет Полли и спешит на кухню.
– Всё сидит и сидит, – пробормотал Ральф. – Я его зову обедать, а он: «Да, покажи, сведи меня непременно!» Это он о чем, Полли?
– Это он о Камми: хочет, чтобы ты сходил с ним на ее могилу, – отвечает Полли, удивленно глядя на садовника. Этот тоже состарился и уже не понимает самых простых вещей…
Луи побывал на могиле своей няни, две недели гостил в Сванстоне вместе с родителями своими, несколько дней бродил по окрестным полям и рощам. На полчаса заглянул он в таверну «Веселый трубач», спросил хозяина, не знает ли он, где Кэт.
Хозяин улыбнулся.
– Какая Кэт? Драммонд? В Эдинбурге так много Кэт, сэр, и каждой хочется называться Драммонд.
– Она танцевала и пела у вас, – напомнил Луи. – И все сходили с ума!
– Не дай вам бог сойти с ума от Кэт, – отеческим тоном проговорил хозяин таверны. – Вспомнил! Некто Эбенезер сколотил бродячую труппу артистов и сам показывает фокусы, а Кэт ему помогает.
– Вы его видели? – воскликнул Луи.
– Фокусы я люблю, – ответил хозяин. – Пустите меня, сэр, вы порвете мне передник!
Одно стихотворение о Кэт, короткая поэма о морских странствиях, бурях и туманах. Луи трижды переписал «Рождество на море» и взял его с собою в Лондон: только что пришло письмо от Сиднея Кольвина, в котором он приглашал Луи к себе в гости, мимоходом, но весьма многозначительно сообщая, что редактор лондонского журнала Лесли Стефан «с удовольствием принял для напечатания статьи и очерки, написанные Вами в Ментоне, и ждет, что Вы дадите ему еще что-нибудь…».
В огромном, неуютном Лондоне было дымно, туманно и сыро, когда Луи разыскивал дом, в котором жил Кольвин. К услугам Луи были омнибусы и кебы, но он нарочно шел пешком, чтобы полнее и глубже почувствовать Диккенса, а может быть, и встретить на улицах его героев. О, их тут сколько угодно! Маленькие Давиды Копперфильды и Оливеры Твисты бредут в тумане фантастическими призраками, а за ними шагают, внимания на них не обращая, мистеры Микоберы, Домби, Каркеры – вся живая галерея диккенсовских персонажей, за исключением Пиквика, который, как о том подумал Луи, наверное, еще не вернулся из путешествия. А вот вынырнул из тумана высоченный детина с пышными баками и в блестящем цилиндре, постучал тростью и исчез. Кто-то толкнул Луи, злобно буркнул: «Остановились тут!..» – и немедленно исчез, словно растворясь в воздухе. Дама в старомодном наряде перегнала Луи и также скрылась, где-то постукивая каблуками. Всё было ненастоящее, похожее на сон, когда ты болен. Внезапно Луи увидел лошадиную морду и попятился, а за ним, ругаясь и кляня погоду, сделали два шага назад и те, что шли с ним рядом. За одной лошадиной мордой показалась другая, фыркающая, с разинутой пастью, за нею третья, четвертая… Мутный рассыпчатый свет фонаря на передке омнибуса коротким мечом пронзил мглу.
Дорогу перебежала собака, и, словно свидетельствуя, что путь для пешеходов свободен, коротко пролаяла на противоположном тротуаре. Луи немедленно устремился на ее голос, но снова принужден был остановиться: справа неторопливым, сосредоточенным потоком катились кебы, кареты, повозки; храпя и отдуваясь, шли длинногривые лошади – круглосуточные чернорабочие всех городов мира. Луи наконец перешел дорогу и, ступив на тротуар, сделал шаг, второй – и уперся в стену дома. «Лево руля!» – скомандовал себе Луи. «Пробоина по шву, сэр, приготовьте помпы!» – добавил он и, ступая, как по льду, неуверенно и с опаской двинулся вслед солидно шагающим лондонцам.
«А как тут у них со свиданиями?» – подумал он.
– Жди меня там-то во столько-то, – усмехнулся Луи, вслух произнося эту фразу.
– Вы с ума сошли! – сказал кто-то рядом с ним.
Луи повернул голову, вгляделся, вздрогнул.
– Кэт! – крикнул он, протягивая руки и ловя ими встречных. – Это ты, Кэт?
Может быть – она, может быть – не она, но так похожа, особенно голосом.
– Кэт! – крикнул Луи, тоскуя и чувствуя, что у него нет сил идти дальше: в груди тяжесть, боль под лопатками. – Кэт! Остановись! Это я, Луи! Кэт! Дорогая!..
Резкий рожок, ослепительный свет фонаря, десятки спин; снова переход, только надо подождать, когда дадут сигнал для свободного продвижения через дорогу.
– Поставьте маяк на площадях! – крикнул Луи. – Осветите свой город, леди и джентльмены! Кэт?
Взглянул на часы: одиннадцать. В полдень, насколько это верно, туман становится менее плотным, солнце пробивает его, а иногда светит и даже греет. Но сегодня, как и вчера, Лондон не видел солнца, фонари горели весь день, а вечером зажгли добавочные. «Нет, на море лучше, – сказал Луи, даже и не себе, а просто так, вырвалось вслух. – Проживи я в этом городе месяцев шесть – и конец».
В два часа дня он достиг наконец района, в котором жил Кельвин, но район оказался чуть меньше половины Эдинбурга. Дома здесь были маленькие, одноэтажные, и у каждой двери лежал упитанный злой пес. «У Кольвина нет собаки, – значит, легко найти его дом», – подумал Луи.
Он его нашел, но Кольвина не оказалось дома. Служанка провела Луи в кабинет его друга. Какое счастье – огромный камин, а в нем трещат и стреляют полутораметровые поленья! Уютно, тепло, – как дома…
– Я лягу, мне нехорошо, – сказал Луи служанке.
Семь дней мучил его кашель. На восьмой показалась кровь. Кольвин побледнел. Луи рассмеялся:
– Скорее, мой друг и наставник, знакомьте меня с теми людьми, ради которых и пригласили мою больную особу в Лондон. Я не могу здесь долго оставаться, – дышать нечем…
Он не шутя сказал Кольвину, что любит его так, как если бы он был родным братом, что Кольвин для него если не мать, то в любом случае Камми: старая простая женщина воспитала в нем поэтическую любовь к родине, сообщив этому чувству романтику и присущую любви мечтательность. Камми научила питомца своего ценить народные были и легенды о прошлом Шотландии, сказки и песни, поговорки и пословицы. «Если я действительно художник и мне суждено оставить след в литературе, то этим я обязан моей нянюшке, – говорил Луи Кольвину и столь же серьезно добавлял: – А вы указали направление этой деятельности, подбодрили меня и помогли в самую решительную пору моей жизни. Без вас я остался бы дилетантом, вы пробудили во мне художника…»
Кольвин ввел своего друга в клубы и салоны, познакомил с представителями всех родов искусства, и Луи с наглядностью убедился, что кое в чем он опередил своих земляков-англичан, кое в чем отстал. Влиятельный критик Эдмунд Госс после часовой беседы с Луи сказал:
– Вам нужно определить свои наиболее сильные свойства и, как выражаются золотопромышленники, начать разрабатывать найденный вами прииск. Стихи, статьи и всевозможные опыты «по поводу» – это, как мне кажется, только левая рука ваша. А вы не левша. Поднимите нечто правой рукой!
– И правой и левой, – пошутил Луи, сославшись на рулевого, работающего обеими руками.
– И всё же только правой, – назидательно возразил Госс. – Непосредственные распоряжения от мозга принимает правая рука. Левая всего лишь ее помощник.
– Я намерен трудиться над стилем, – заявил Луи. – К этому приучили и приохотили меня стихи.
– Прежде всего необходимо трудиться, – с той же назидательностью проговорил Госс. – Сотни молодых людей погубили свои дарования только потому, что понадеялись на некую волшебную подсказку, игнорируя длительные усилия, ежедневный труд. Да и что может быть волшебнее труда!
– Вот-вот соберусь, сяду и начну работать, – пообещал и себе и Госсу Луи. – Я очень поздно нашел таких добрых наставников, как вы и Кольвин.
В Лондоне нечем было дышать, – туман, сырость, дым. Скоро Луи затосковал по синему небу, солнцу, медленно бредущим облакам. В июне 1874 года он вернулся домой.
На его рабочем столе справа и слева лежали стопки книг: Бальзак, Гюго, Дюма, Мишле, Вальтер Скотт, стихи Вийона, Роберта Бёрнса. Белых шелковых закладок у Луи было только две, и они кочевали из одного тома Бальзака и Дюма в другой. Стихи Гюго раскрывались наудачу. Вальтер Скотт, подобно реликвии, перелистывался с тем чувством благоговения, с каким Луи когда-то расхаживал по залам Лувра: количество шедевров убивало желание познакомиться с каждым. Луи не менее получаса рассматривал только одну какую-нибудь картину. Точно так же, раскрыв том Вальтера Скотта, он подолгу и вслух останавливался на одной какой-нибудь странице, вникая в стиль, изучая и анализируя фразу. После двух-трех часов чтения он принимался писать. Чужая фраза давала толчок, подсказывала интонацию, призывала к соревнованию…
«Дорогой Кольвин, я пишу, как бешеный… В течение десяти лет я кое-что понял, я знаю, что, готовясь к чему-либо, надо работать, по выражению Бальзака, подобно шахтеру, засыпанному обвалом…»
Он писал о своих путевых впечатлениях, о Париже, Лондоне, о маяках «Скерри-Вор» и «Бель-Рок», о бродячих певцах и танцорах Шотландии, Роб Рое и простом пастухе Тодде. Кстати, где он и что с ним? Никто не знает.
Сэр Томас как-то сказал сыну: «В Шотландии очень много пастухов, и нет среди них такого, ради которого можно и стоило бы всё бросить и отправиться на его поиски. Тодд должен искать тебя, а не ты его».
Сэр Томас старился, становился брюзгой, раздражительным. Миссис Стивенсон, во всем покорная мужу, чувствовала себя счастливой уже только потому, что ее сын – единственный сын – снова дома и, видимо, надолго: сидит, читает, пишет.
– У тебя, Луи, еще нет пергамента, на котором внизу много подписей, печать, а наверху несколько слов о твоем праве на звание адвоката.
– Оно мне не нужно, папа.
– А я настаиваю, Луи! Через год ты покажешь мне этот пергамент! Стихи, статьи и фельетоны могут подождать.
– Я должен торопиться, папа. Самый лживый врач сказал, что я проживу шестьдесят лет. Самый правдивый остановился на сорока пяти годах. Житейская истина всегда посередине.
– Ты говоришь глупости, – раздраженно простонал сэр Томас. – Ты должен открыть свою контору, а там пиши что хочешь! Меня часто спрашивают: чем занимается ваш сын? А я…
– Разве тебе неизвестно, чем я занят, папа? Я уже печатаюсь. Скоро меня будут знать и те, кто задает эти пустые, злые вопросы. Я собираюсь писать роман. Ты его прочтешь залпом и трижды в год будешь перечитывать.
Сэр Томас встал и, что делал в редчайших, исключительных случаях, помянул черта. Луи поглядел на отца какими-то особенными, новыми глазами, и это не укрылось от сэра Томаса. Он даже вздрогнул от испуга и спросил:
– Что ты так смотришь?
Луи продолжал неотрывно глядеть на отца, почти не моргая. Наконец он заговорил:
– Я сейчас пожалел тебя, папа. Пожалел от всего сердца. Дело в том, что ты привык видеть и понимать судьбу человека как прямую линию: некто родится, до какого-то возраста воспитывается в семье, потом поступает в школу, оттуда в университет, затем этот человек становится адвокатом, учителем, судьей, инженером, врачом… Из этого привычного порядка ты не хочешь исключить художника, который не создается учебным заведением, но необычным чудом является в мир. Кто дал нам Вальтера Скотта? Какое учебное заведение имеет право сказать, что оно выпустило из своих стен Байрона с его душой и сердцем гения? Кому из преподавателей ты пожмешь руку с благодарностью за то, что подарил миру Диккенса? Не мешай мне, папа, не печалься о моей судьбе, – я ее знаю. Вся беда в том, что я нездоров и век мой, наверное, недолог. Но я тороплюсь, я пробегаю мимо полустанков и маленьких станций. Еще год, два, три – и я возвращу тебе все мои долги. А потом…
– За что же ты жалеешь меня? – с обидой и печалью в голосе спросил сэр Томас.
– Я жалею тебя за то, что ты расстраиваешься и мучаешь себя напрасно. Ты создал смешных богов – Карьеру и Должность – и всерьез воображаешь, что они-то и есть единственные на земле. Нет, папа, есть Искусство, и тут не ты выбираешь его, а оно тебя.
– И ты считаешь себя избранником? – с пристрастием прокурора спросил сэр Томас.
Луи покачал головой:
– Не то слово, папа. Не избранником, а человеком, способным создавать произведения искусства. Я уже вижу, как на рейд, где стоят великолепные корабли под флагами всех родов искусства, на всех парусах летит моя бригантина! И ее готовятся встретить пушечным салютом. Папа, – громко и весело закончил Луи, – дорогой мой папа! Есть легкие и трудные роды! Мне нелегко, но я на пути к моему берегу!
Сэр Томас, ни слова не сказав, повернулся и вышел. Он сел за стол в своем кабинете, скрестил пальцы и надолго ушел в себя. Он думал о сыне, которого очень любил, любит и, наверное, будет всегда любить, о судьбе его, мысленно желал ему всех благ и счастья и в то же время боялся за него.
– Луи нездоров, – шептал сэр Томас, – век его недолог. А что, если он и в самом деле станет писателем? Как Вальтер Скотт! И я еще дождусь его книг, прочту их…
Сэр Томас улыбнулся. На глазах его показались слезы.