Глава тринадцатая ТРИ ГОЛОВЫ ПРОФЕССОРА ДОУЭЛЯ
Глава тринадцатая
ТРИ ГОЛОВЫ ПРОФЕССОРА ДОУЭЛЯ
Совсем недавно — до выхода этой книги — фантастику Беляева отсчитывали с рассказа «Голова профессора Доуэля». А вот относительно того, где впервые рассказ появился, единодушия почему-то не было…
Сам А. Беляев утверждал, что «„Голова профессора Доуэля“ была… напечатана в 1926 году в журнале „Всемирный Следопыт“»[197].
Но 45 лет спустя дочь писателя уверенно заявляла:
«В газете „Гудок“ стал печататься с продолжением его первый рассказ „Голова профессора Доуэля“»[198].
Еще через полтора десятка лет, в статье «Старт дает „Гудок“», сухая эта информация расцветилась художественными подробностями: пришел, мол, в редакцию «Гудка» не старый еще, близорукий человек, и приняли его на работу рядовым сотрудником. С робостью смотрел он на веселую, талантливую и зубастую молодежь — Илью Ильфа, Юрия Олешу, Евгения Петрова… А потом, глядя на них, взял и написал свой первый рассказ — «Голова профессора Доуэля»… И газета его напечатала! Тогда-то все и увидели, что кроется за скромным обликом рядового сотрудника…[199]
Итак, рассказ Беляев написал сам. Отчего ж тогда главную заслугу в этом деле заголовок статьи возлагает на газету «Гудок»?
А это один из самых стойких литературных предрассудков: советская литература дело не одиночек, а коллектива. Данную же конкретную легенду изобрел Виктор Шкловский еще в 1933 году. Предметом его разбора стала так называемая «южнорусская школа», то есть писатели, родившиеся в Одессе и перебравшиеся в Москву. Вот Шкловский и придумал, что своим творческим взлетом все эти ильфы-петровы-олеши обязаны совместной работе в редакции газеты «Гудок». Там они правили малограмотные заметки рабкоров, а, значит, сами учились писать. И, в конце концов, научились[200].
В 1950-е годы легенду эту подхватил Константин Паустовский, а потом она стала общим местом. В конце 1960-х с ней чуть было не покончил Аркадий Белинков, опубликовав в журнале «Байкал» несколько глав из книги о Юрии Олеше[201]. Там Белинков наглядно показал, что если в «Гудке» писателю что и светило, так это только писать разучиться. Но эти номера журнала из библиотек сразу изъяли, главного редактора уволили, а Белинков оказался в эмиграции. И легенда устояла…
Однако самое смешное это, пожалуй, то, что Беляев в «Гудке» никогда не работал. Ни одного дня! Более того, и рассказа своего в «Гудке» не печатал!
На самом деле первым «Голову профессора Доуэля» опубликовал «Всемирный следопыт» — в марте и апреле 1925 года[202]. А затем рассказ стал печататься в «Рабочей газете». Странное издание: по формату и качеству — заводская многотиражка, а подзаголовок оглушительный: «Орган Центрального Комитета Всесоюзной Коммунистической партии (большевиков)»! Публикация растянулась почти на месяц[203]. И тогда стало ясно: в журнале рассказ был напечатан в сокращенном виде.
После чего Беляев еще раз и полностью издал «Голову профессора Доуэля» в одноименном сборнике[204].
А в 1937 году рассказ был переделан в роман и снова трижды опубликован — на этот раз в Ленинграде: в 1937-м — в комсомольской газете «Смена» (февраль — март) и в журнале «Вокруг света» (№ 6–12), а в 1938-м — отдельной книгой в издательстве «Советский писатель».
Однако и с романом дела обстоят совсем не просто… Потому что написан он был не в 1937 году, а гораздо раньше. Сам Беляев в этом признавался!
«Советская научная фантастика неизбежно должна была пройти стадию ученичества у западно-европейских мастеров. Естественно, мы должны были овладеть и стандартными формами. „Голова“ и отражает этот период. И наиболее печальным в анахронизме я нахожу не то, что книга в виде романа издана теперь, а то, что она только теперь издана. В свое время она сыграла бы, конечно, большую роль: ее недостатки и достоинства сослужили бы большую службу»[205].
Мало того — оказалось, что эта третья, написанная в 1928 году и никому не известная «Голова профессора Доуэля» не сгорела, не пропала, а существует!
Отчего же до сих пор она пребывала в безвестности? Ответов на этот вопрос как минимум два: во-первых, никто ее не искал, а во-вторых, никто не опознал — в 1928 году название у романа было совсем другим: «Воскресшие из мертвых».
Название это заслуживает самого пристального внимания, но не будем торопиться… Что знали о романе до того, как мы совершили наше открытие? Совсем немного, но это немногое сказано самим Александром Беляевым:
«Могу сообщить, что „Голова профессора Доуэля“ — произведение в значительной степени… автобиографическое. Болезнь уложила меня однажды на три с половиной года в гипсовую кровать. Этот период болезни сопровождался параличом нижней половины тела. И хотя руками я владел, все же моя жизнь сводилась в эти годы к жизни „головы без тела“, которого я совершенно не чувствовал: полная анестезия. Вот когда я передумал и перечувствовал все, что может испытать „голова без тела“. Когда я поправился, уже в Москве мне попалась научная статья с описанием работы Броун-Секара (1817–1894 гг.), который делал опыты, еще очень несовершенные, оживления головы собаки. Эта статья и послужила толчком, так как она к личным переживаниям „головы“ прибавила научный материал, на котором мне представилось возможным создать научно-фантастический роман»[206].
Конечно, драматизм биографических обстоятельств — три с половиной года в гипсовой кровати с параличом нижней половины тела — несколько преувеличен (как явствует из письма Вере Былинской, паралич затронул не всю нижнюю половину тела, а только ноги, да и тот через несколько месяцев прошел). Не вполне точен и рассказ о том, что мысль о самостоятельной жизни отдельно взятых частей тела осенила писателя лишь в Москве по прочтении статьи об опытах Броун-Секара… Еще 10 января 1913 года в «Смоленском вестнике» появилась анонимная заметка, в которой рассказывалось о лауреате Нобелевской премии по физиологии и медицине за 1912 год и его опытах по поддержанию жизнедеятельности отдельных органов, извлеченных из организма[207]. Вполне достаточно, чтобы направить пытливую мысль писателя в нужное русло… Но примечательно и другое: смелый экспериментатор Алексис Каррель (Alexis Carrel) назван в заметке американцем.
И действительно, в предисловии к публикации во «Всемирном следопыте» (оно озаглавлено «От редакции», но принадлежит, несомненно, Беляеву) сказано: «Целый ряд ученых работал над разрешением этой задачи: Гаскель и Эсвальд, Ашов и Тавара, в Америке — Керель и др.»[208].
На самом деле, Каррель, хоть и прожил много лет в США, все эти годы (1905–1941) был и оставался французом. А теперь обратим внимание на странную эволюцию беляевского повествования: в рассказе действие происходит в Америке, а в романе — во Франции! Видимо, приступив к написанию романа, Беляев узнал, что в заметку вкралась ошибка, и поспешил ее исправить.
Но внимание Беляева к Каррелю могло объясняться не только воспоминаниями о газетной заметке 1913 года. Ведь прославился Алексис Каррель не только Нобелевской премией… Слава его была и достаточно скандальной — например, он открыто провозглашал превосходство белой расы и биологическую необходимость уничтожения рас низших, а своим медицинским авторитетом поддержал веру в то, что в Лурде (деревне у подножия Пиренеев) действительно происходят чудодейственные исцеления, о чем объявил в специальной брошюре… Реакция французского медицинского сообщества была соответствующей, оттого-то и пришлось Каррелю оставить Францию и перебраться в США.
Подобное соединение в одном лице ученого-революционера и ярого реакционера позволило превратить одного человека в двух персонажей — ученого-новатора и ученого-преступника. Даже именами своими герои рассказа могли быть обязаны фамилии нобелевского лауреата (как ее запомнил Беляев): Доуэлю досталась вторая половина (Кер-ель), а Керну — первая (Кер-)[209]…
«Голова профессора Доуэля», напечатанная в одноименном сборнике, удостоилась и внимания критиков. Первую и весьма пренебрежительную рецензию написал бывший беляевский земляк Константин Локс (1889–1956), ученый секретарь Главнауки при Наркомпросе[210]:
«Работа над фантастическим рассказом, в основу которого положена научная гипотеза, чрезвычайно соблазнительна своей кажущейся легкостью и безграничными возможностями. Самое поверхностное знание химии или биологии ныне как будто открывает головокружительные перспективы полетов на соседние планеты, освобождения внутриатомной энергии, воскрешения мертвецов и т. п.
Художественная трактовка подобных событий должна иметь, однако, некоторый смысл, заключающийся или в целесообразно поставленной теме или в самом качестве фантазии автора.
Возможно, кто-нибудь изобрел способ оживлять отдельные части человеческого организма — что же следует из этого? По мнению Беляева — ничего. Так написан его первый рассказ „Голова профессора Доуэля“. Все сводится к тому, что изобретатель стал жертвой своего коллеги, который оживил его собственную голову и заставил ее производить новые научные открытия.
Попав в руки уголовного розыска, предприимчивый профессор, эксплоатировавший (так.) таким необычайным способом мозг своего учителя, стреляется.
По этому поводу несколько сентиментальных мотивчиков. <…>
Что же касается „научных гипотез“ Беляева, то о них можно сказать только одно: научная фантастика не освобождает от законов своеобразного правдоподобия, не менее убедительного, чем обычное, реалистическое. Достигнуть этого можно умелым развитием той или иной возможности науки, которую нужно знать. Этих знаний и этого умения у автора нет, и поэтому его собственные „опыты“ более или менее удачны в тех частях, где изложение построено только на фабуле»[211].
Вторая — чуть более снисходительная — принадлежит перу Сергея Динамова, главного в ту пору эксперта по авантюрному жанру:
«„Голова профессора Доуэля“ — первая книга А. Беляева. Составившие ее рассказы относятся к научно-фантастическому жанру.
Свои темы А. Беляев берет преимущественно из области биологии. В повести „Голова профессора Доуэля“ развивается проблема оживления трупа. <…> Все это, конечно, вещи невероятные, но в научно-фантастическом жанре невероятное кажется таковым лишь тогда, когда оно плохо доказано. Как доказывает А. Беляев свои фантастические предположения? Весьма недурно. Его смелые гипотезы — убедительны, невозможное кажется возможным.
<…> Литературный шаблон тяготеет над А. Беляевым, у него нет крепкой словесной чеканки, стиль его часто напоминает „стиль“ пинкертоновской литературы: „Он ушел взбешенный, осыпая меня тысячью проклятий. Я торжествовал победу“[212] и т. п.»[213].
Ничего более внятного не было сказано и в последующие 80 лет. Разве что с годами смелость беляевской фантазии заслужила всеобщее одобрение, а литературная сторона вообще не подвергалась обсуждению.
А сказать было что… Ну, например, что «Голова профессора Доуэля» — не просто научная фантастика, а один из редчайших в советское время образцов «литературы ужасов»[214]. И это только то, что бросается в глаза…
А вот то, что в глаза не бросилось — начало главы «Жертвы большого города». Из рассказа 1925 года оно с некоторыми добавлениями перешло в роман 1928 года, где выглядит так[215]:
«Спускались сумерки. В лаборатории было тихо. Только воздух с тихим шипеньем вылетал из горла головы. Лоран сидела, опустив свою голову на руки. Вдруг она услыхала голос головы профессора Доуэля.
— Меня преследует одно желание… безумное желание… Я хочу, чтобы вы поцеловали меня…
Лоран вздрогнула и с ужасом посмотрела на голову[216].
На лице головы появилась страдальческая улыбка.
— Вы поражены?.. Вы не ожидали встретить такого поклонника? Успокойтесь… Это не то… не то, что вы думаете… Я знаю, что я могу возбудить только отвращение. Ожившая голова мертвеца!.. Мое тело давно [в могиле] превращено в пепел… Но поймите меня: нельзя жить одною только мыслью, одним сознаньем… Поймите, что такое вы для меня! Вы молоды, прекрасны. Вас полюбят, и вы будете дарить любимому свои поцелуи. Но никому в мире вы не можете дать своим поцелуем того, что дадите мне! Для меня вы — не только женщина. Для меня вы — жизнь, вся жизнь во всей ее [широте] полноте. Целуя вас, я прикоснусь к жизни, ко всему тому, что доступно вам, ко всему, о чем я могу только безнадежно тосковать. Если вы отшатнетесь от меня, я буду несчастен… Ведь это же не поцелуй страсти! Какая страсть может быть у головы, лишенной тела? Смотрите: мое сердце спокойно бьется в стеклянном сосуде. Оно не может любить. Это — поцелуй-символ. Поцелуй жизни, сияющей, торжествующей, которая пожалела и эту маленькую, гаснущую искорку, что еще теплится во мне… Не дайте мне до конца почувствовать, что я только труп… Сжальтесь надо мной… Поцелуйте меня!..
Во время этой речи Мари, бледная, сидела молча, глядя на голову широко открытыми глазами. Только хруст пальцев выдавал ее волненье. Скорбная складка легла меж[ду] ее бровей. Чувство глубокой жалости боролось в ней с невольным физическим отвращением.
После долгой паузы она медленно встала, подошла к голове… поцеловала… и вдруг коротко вскрикнула и отскочила.
Голова укусила ее [за] губу.
Лоран была так поражена, испугана и возмущена, что почти без сил опустилась на стул.
А глаза головы смотрели на нее печально и серьезно.
— Благодарю вас… благодарю… Не думайте, что я сошел с ума… Это не порыв безумия. Увы! Я долго думал об этом, прежде чем [сдела[ть][л]ть} решиться на это. Видите ли… я ничего, ничего не могу сделать в этом мире живых людей и реальных вещей. И я хотел оставить в этом мире маленький след… след моей воли… и сделать это я мог только так, как сделал… Я буду думать, как с этим знаком вы уйдете домой, будете идти по шумным улицам, среди людей. Может быть, кто-нибудь заметит этот след в том далеком для меня мире, — след, сделанный мной… он подумает о том, что кто-то…
Голова вдруг умолкла и потом прошептала:
— Простите… Это эгоистично, но это было сильнее меня… Может быть, и в самом деле рассудок начинает изменять мне…
Пауза, тяжелая и гнетущая, как после удара в сердце, прекратившего крик жертвы. {[С р] Расширенными глазами,}[г]Голова смотрела немигающим [взглядом], жадным взглядом на распу[г]хшую губу.
Вся бледная, с холодны[ит]ми (sic!) руками сидела [она] Лоран перед головой, не смея поднять глаз. Смутные, тяжелые чувства овладели ею. Возмущение, страх, жалость и отвращение [кричали] боролись во мраке помутившегося сознания. Но голос отвращения звучал громче других. И полусознательно она старалась не выдать этого чувства своим лицом. Зачем обесценивать жертву и отягчать жизнь головы расплатой раскаяния?..[217]
По странной логике чувств, неприятное впечатление от поцелуя головы вызвало у Лоран бурю негодования против профессора Керна».
В 1937 году весь этот фрагмент — от первого до последнего слова — был из романа выброшен[218], и теперь глава начинается прямо со следующей фразы:
«С тех пор как Лоран узнала тайну головы, она возненавидела Керна…»
Можно ли думать, что в 1937 году Беляев уже не помышлял об эротике, тем более столь извращенной (любовь ожившего мертвеца, голова, превращенная в половой орган…)?
Нет, помышлял — удалив из романа один фрагмент, он вставил новый (в главу «Голова заговорила»):
«„Уж не влюблена ли она в Керна и, быть может, безнадежно, без ответа с его стороны?..“ — думала старушка (мать Мари Лоран. — 3. Б.-С.). Но тут же опровергала себя: ее дочь не скрыла бы от нее своего увлечения. И потом, разве Мари не хорошенькая? А Керн холостяк. И если бы только Мари любила его, то, конечно, и Керн не устоял бы. Другой такой Мари не найти во всем свете. Нет, тут что-то другое… И старушка долго не могла заснуть, ворочаясь на высоко взбитых перинах.
Не спала и Мари. Погасив свет, чтобы мать ее думала, что она уже спит. Мари сидела на кровати с широко раскрытыми глазами. Она вспоминала каждое слово головы и старалась вообразить себя на ее месте: тихонько касалась языком своих губ. неба, зубов и думала:
„Это все, что может делать голова. Можно прикусить губы, кончик языка. Можно шевелить бровями. Ворочать глазами. Закрывать, открывать их. Рот и глаза. Больше ни одного движения. Нет, еще можно немного шевелить кожею на лбу. И больше ничего…“
Мари закрывала и открывала глаза и делала гримасы. О, если бы в этот момент мать посмотрела на нее! Старушка решила бы, что ее дочь сошла с ума.
Потом вдруг Мари начала хватать свои плечи, колени, руки, гладила себя по груди, запускаю пальцы в густые волосы и шептала:
— Боже мой! Как я счастлива! Как много я имею! Какая я богатая! И я не знала, не чувствовала этого!
Усталость молодого тела брала свое. Глаза Мари невольно закрылись. И тогда она увидела голову Доуэля. Голова смотрела на нее внимательно и скорбно. Голова срывалась со своего столика и летала по воздуху. Мари бежала впереди головы. Керн, как коршун, бросался на голову. Извилистые коридоры… Тугие двери… Мари спешила открыть их, но двери не поддавались, и Керн нагонял голову, голова свистела, шипела уже возле уха… Мари чувствовала, что она задыхается. Сердце колотится в груди, его учащенные удары болезненно отзываются во всем теле. Холодная дрожь пробегает по спине… Она открывает все новые и новые двери… О, какой ужас!..
— Мари! Мари! Что с тобой? Да проснись же. Мари! Ты стонешь…
Это уже не сон. Мать стоит у изголовья и с тревогой гладит ее волосы.
— Ничего, мама. Я просто видела скверный сон.
— Ты слишком часто стала видеть скверные сны, дитя мое…
Старушка уходит вздыхая, а Мари еще несколько времени лежит с открытыми глазами и сильно бьющимся сердцем.
— Однако нервы мои становятся никуда не годными, — тихо шепчет она и на этот раз засыпает крепким сном».
Начинается с мечтаний матери о любовном увлечении дочери, а продолжается постельной сценой… Ведь поглаживания плеч, колен и груди — не просто способ убедиться в наличии собственного тела, это объятия и ласки. Мари ласкает себя как при любовном соитии. Со стоном в финале.
А тогда совершенно иначе звучит признание Беляева в том, что паралич нижней половины тела он воспринимал как утрату тела вообще. Утрата тела — это невозможность плотской любви!
Можно ли счесть эротику главной подспудной темой романа?
Подспудной — несомненно, но не главной. Куда важнее то, что стало названием романа 1928 года — «Воскрешение из мертвых».
«Воскрешением мертвых» называет писатель возвращение к жизни людей, погруженных в анабиоз, и в рассказе 1926 года «Ни жизнь, ни смерть»…
Но гораздо важнее, что именно так Беляев определяет идею «Головы профессора Доуэля» в предисловии к первой публикации рассказа:
«Вернуть к жизни голову умершего человека, вернуть после смерти сознание, — ведь это было бы уже подлинное „воскрешение из мертвых“, что в век религиозного суеверия считалось прерогативой (исключительным правом) „божества“».
И можно думать даже, что слова о веке религиозных суеверий и «божестве» — это не просто дежурная дань воинствующему атеизму.
Суть здесь иная — «Философия общего дела» Николая Федорова, самого оригинального русского мыслителя на рубеже XIX–XX веков. Природа, которую принято называть «Божьим миром», встретила в нем непримиримого врага. «Природа, — писал он, — представляет извращение образа Божия». Каково же назначение человека в этом мире? Разорвать цепь круговорота веществ в природе! Не дать человеку превратиться в прах! Цель человека — воскрешение мертвых! Победа над смертью и бессмертие!
Достичь этого Федоров полагал посредством науки, считая, что никакой иной задачи перед наукой и стоять не должно.
Такое естественно-научное богословие пленяло многих — от Циолковского до Маяковского и Платонова. И в 1920-е годы идеи эти буквально носились в русском воздухе. Но Беляеву открылась редкая возможность ознакомиться с ними почти что из первых рук.
Поступив в 1923 году на службу в Наркомат почт и телеграфов, Беляев стал вскоре активнейшим сотрудником ведомственного журнала «Жизнь связи». А в 1924 году в журнале начал печататься только что поступивший на работу в Наркомпочтель 35-летний Николай Сетницкий. По образованию он, как и Беляев, был юристом, но интересы его простирались намного шире: политэкономия, психология, теория стихосложения и статистика как метод исследования литературного процесса… Командированный Временным правительством в Одессу, он посещал заседания ХЛАМа — объединения «Художники, литераторы, артисты и музыканты», где познакомился со всей местной литературной элитой — Эдуардом Багрицким, Валентином Катаевым, Ильей Ильфом и Юрием Олешей… Но главным оказалось знакомство с Александром Горским, поэтом и ярым приверженцем учения Н. Ф. Федорова. Эта встреча оказалась для Сетницкого судьбоносной — теперь на все он будет смотреть по-федоровски. Даже на экономику. Здесь он разглядит два противоположных принципа мироустройства: эксплуатация и регуляция.
Эксплуатация — это когда «один член взаимодействующего целого признается самоцелью, а другой — только средством и всегда средством». Оттого неприемлем любой капитализм. Но от марксизма здесь ничего нет: эксплуатация лежит в самой основе нынешнего несовершенного, «падшего» порядка вещей, на всех уровнях — от социального до растительного и животного, когда одни служат пищей другим.
Совсем иное дело — регуляция. Здесь уже не взаимная рознь, вытеснение и борьба, а согласное, питаемое любовью единство частей целого. Это что, социализм? Нет! — соборность и слиянно-нераздельное единство ипостасей Пресвятой Троицы.
И тогда половинчатое, атеистическое строительство рая в одной отдельно взятой стране для одного только класса становится лишь первым шагом на пути христианского дела — всеохватного (храм, общество, частная жизнь) и космического (регуляция природы, одушевление косной материи и упразднение смерти)…
Смотря на вещи под таким углом, можно объявлять большевиков невольными орудиями Божьего Промысла. А значит, нет никаких моральных препятствий для искреннего участия в социалистическом строительстве. И пусть большевики закрывают церкви (ведь православие по сути своей — это культ смерти), пусть изничтожают родимые пятна капитализма вместе с их носителями (частная собственность — это Зло)… Главное, что и при большевиках можно жить, не изменяя ни себе, ни Богу.
Конец у этих прекрасных мечтаний был, естественно, один — в 1937 году Сетницкого арестовали и расстреляли. А Горского в 1937-м как раз из тюрьмы выпустили, чтобы снова посадить в 1943 году. В тюрьме он через несколько месяцев и скончался.
Но пока на дворе 1925 год — можно погружаться в иллюзии и увлеченно пророчествовать. И то, что именно с этих пор тема воскрешения мертвых властно овладевает Беляевым, разумнее всего объяснить его беседами с Сетницким. Тем более что на роль партнера в богословских спорах Беляев, выпускник духовной семинарии, подходил как нельзя лучше. А начаться разговоры могли с обсуждения темы, на которую писали оба, — НОТ, «научная организация труда»[219].
Принцип НОТ заключается в разделении трудового процесса, дроблении производственных операций и специализации. Но Сетницкий никак не мог назвать такой принцип прогрессивным, поскольку он целиком вытекает из нынешней несовершенной цивилизации и является уделом «нашей современной жизни, всецело построенной на субординации, взаимном ограничении и вытеснении»[220]. Этому ущербному НОТу следует противопоставить сознательную организацию труда: «Идеальным было бы выполнение всего трудового акта — от замысла до полного воплощения, от первой творческой мысли до последнего жеста при отделке результата — одним существом, единичным или коллективным, сознающим себя совершенно единым (преобразованное человечество)»[221].
Не знаю, что думал по поводу этих мечтаний Беляев, но мне такое преобразованное по Федорову человечество больше всего напоминает сверхмарионетку Крэга…
В Наркомпочтеле Сетницкий проводил статистическое обследование работников связи — их положение, деятельность и социальный состав… На один из таких трудов Беляев откликнулся рецензией[222]. Вот еще один повод для бесед.
Не исключено, что Беляев встречался и с Александром Горским, в 1925–1928 годах возглавлявшим в Москве литературно-философский кружок.
Украшением кружка был давний знакомый Горского Эдуард Багрицкий.
Имена прочих участников впечатляют гораздо меньше: братья Шманкевичи — Борис и Всеволод, донесшие идеи Федорова до Маяковского, А. Миних… Но забредала и молодежь — два Владимира (начинающие поэты Луговской и Державин), а также те, кто живо интересовался поэзией или искал немарксистских ответов на главный вопрос философии…[223]
Горский тогда упорно размышлял над «половой трагедией homo sapiens», которая заключается в «противоречии между властью высших мозговых центров и могуществом половых органов». В своем труде «Огромный очерк» (в той его части. что была закончена в 1924 году) Горский рассматривает и практиковавшиеся способы преодоления этой дилеммы:
«Употребляемое в культе Аттиса оскопление есть попытка достигнуть метаморфозы пола, не рискуя головой, то есть оставаясь при старом (немного лишь видоизмененном) самосознании…»[224]
Вот еще один возможный источник появления эротической темы в романе.
Воспоминание о труде Горского могло подсказать Беляеву и позднейший эпизод с одинокими манипуляциями мадемуазель Лоран — это позаимствованное из книги Хэвлока Эллиса (Havelock Ellis)[225] описание «типичного» случая, когда молодая 28-летняя женщина «чувствует себя особенно счастливой, когда она бывает одна, обнаженная в своей спальне. Она знает наизусть каждый уголок своего тела и гордится тем, что оно сложено согласно всем законам правильного построения человеческого тела»…[226]
Впрочем, круг московских знакомых и обсуждавшихся тем мог быть и шире.
До сих пор мы как-то обходили главную особенность беляевского произведения, а ведь рассказано в нем не просто об отдельной от тела жизни какого-то органа, но о части тела самой главной — голове! И о мозге, живущем и творящем после смерти остального тела.
И тут такое странное совпадение — в том же 1925 году, в той же Москве было написано произведение, посвященное жизни мозга, отделенного от своего носителя и помещенного в другое тело.
Речь, понятное дело, идет о повести Михаила Булгакова «Собачье сердце».
Читал ли ее Беляев? Откроем рассказ 1926 года «Человек, который не спит». Начинается он с «собачьего дела». Дело это слушается в суде, и вот что говорит обвиняемый — профессор Иван Степанович Вагнер:
«— Граждане судьи! Я не отрицаю факта похищения собак, но виновным себя не признал, и вот почему. Всякая кража предполагает корыстную цель. У меня такой цели не было. Вы сами огласили документы, из которых суд мог убедиться, что я преследовал исключительно научные цели. Я веду опыты, имеющие громадное значение для всего человечества. Та польза, которую должны принести эти опыты, несоизмерима с ничтожным вредом, который я причинил. <…>
— Но не объясните ли вы, почему вы сочли нужным прибегать к таким странным и незаконным способам добывания собак для ваших опытов? Если опыты представляют ценность, правительство обеспечило бы вас всем необходимым для работы!
Профессор Вагнер замялся.
— Эти опыты слишком смелы. Они могли показаться даже фантастичными. В успех я верил, но на пути лежали неизбежные неудачи. Они могли погубить и дело и мою репутацию прежде, чем я достиг бы положительных результатов. И я решил производить их в тиши своего кабинета, на свой страх и риск. Но у меня было слишком мало личных средств на приобретение собак для опытов. <…> И я был принужден…
— Красть собак? — с улыбкой добавил судья.
Профессор Вагнер выпрямился и ответил тоном глубокого убеждения в своей правоте:
— Собачий век — каких-нибудь двадцать лет. Стоимость собаки — рубли, много — десятки рублей. Уничтожив же несколько собак, я удлиню жизнь человечества втрое, а вместе с тем утрою и ценность человеческой производительности. Если за это я заслуживаю наказания, судите меня! Мне больше нечего прибавить».
Итак, у обоих профессоров — Преображенского и Вагнера — одинаковые наклонности: приманить на улице собаку, уволочь ее к себе домой, а уж там, в тиши кабинета, подвергнуть бедное животное убийственным опытам…
Так что ответ однозначный: читал. Конечно читал!
Но когда?
Рассказ «Голова профессора Доуэля» был напечатан в марте-апреле 1925 года. А на рукописи «Собачьего сердца» стоит дата: «Январь — март 1925 г.». Правда, 15 февраля Булгаков уже выступал с этой повестью на литературных чтениях…[227] Но, чтобы успеть вдохновиться булгаковским сочинением и написать собственный 70-страничный рассказ, — и этот срок совершенно недостаточный! Так что придется признать: Беляев прочел (или прослушал) «Собачье сердце» после завершения «Головы профессора Доуэля». А в 1930 году дал свою версию жизнеописания животного, которому пересадили человеческий мозг — «Хойти-Тойти».
Так что же, сходство беляевского рассказа с булгаковской повестью — чистая случайность?
Ни в коем случае! И доказательство тому: дата начала работы Булгакова над «Собачьим сердцем» — январь 1925 года, первая годовщина смерти В. И. Ульянова (Ленина).
Впервые на это обратила внимание Майя Каганская в послесловии к переводу «Собачьего сердца» на иврит. А еще она установила, что болезнь и смерть вождя мирового пролетариата интриговали Булгакова в крайней степени, даже тогда, когда о Ленине и речь как будто не заходила… Например, в «Роковых яйцах» ужасный «красный луч» изобрел профессор Персиков. При чем здесь Ильич? — спросите вы. А притом что Ленина лечил профессор Абрикосов[228].
И когда Ленин все-таки умер, изобретатель Лев Термен поспешил предложить свои услуги: похоронить ленинское тело в вечной мерзлоте, чтобы спокойно дожидаться того момента, когда наука позволит Ленина воскресить.
(Именно этой теме — замораживание и воскрешение — посвящен рассказ Беляева «Ни жизнь, ни смерть», напечатанный в 1926 году[229].)
Однако посланный Терменом курьер опоздал: от тела Ленина осталась одна пустая оболочка, а все внутренние органы уже были разложены по стеклянным банкам.
Но орган органу рознь: печень и желудок с селезенкой, конечно, важны, но не им обязан человек неповторимостью своей личности. И поэтому один ленинский орган удостоился не просто особого внимания, но целого института — Института мозга. Все были убеждены, что у такого гениального человека, как Ленин, и мозг должен быть не простой. Он, и вправду, — удивительный. Левое полушарие ссохлось до размеров грецкого ореха, правое, напротив, заполнено жидкостью — это пустоты, где раньше было мозговое вещество. Оставалась последняя надежда — выявить что-то необычайное в мозговых клетках… Ну, скажем, по величине, по распределению, по отросткам каким-нибудь… Или их отсутствию.
Забегая вперед скажем: кроме заявлений о неповторимости ленинского мозга, ничего внятного и убедительного мозговеды не сообщили. А могли бы, хвати у них мужества и научной честности, повторить слова профессора Преображенского: «Разруха не в клозетах, а в головах». В нашем случае, в одной — главной — голове.
И как только создали Институт мозга, по Москве поползли слухи, что наняли большевики немцев и дали им задание: воскресить ленинский мозг. Немцы действительно приехали — профессор Фохт со свитой ассистентов. Предложили отвезти мозг Ленина в Берлин, но ЦК не согласился — воскрешайте на месте! Но все-таки деньги на обустройство берлинской лаборатории Фохт из большевиков выбил. И, пока лаборатория строилась, был в Москве частым гостем. Потом наезжал все реже… Наконец умер. А мозг Ленина — то, что от него осталось: нарезка в две тысячи ломтей, — ждет своей очереди на воскрешение.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.