1

1

К началу XIX века, за семь столетий своего существования, Москва выгорала семь раз: 14 июля 1445 года, 28 июля 1493 года, 21 июня 1547 года, 24 мая 1571 года, 3 мая 1626 года, 29 мая 1737 года.

И 8 сентября 1812 года.

А 7 сентября московский пожар еще не исчерпал свои силы. В разгульном реве кроваво-аспидного пламени глохли людские крики. И в Тронную залу Кремлевского дворца проникали утробные отзвуки пожара. Кирпично-красное зарево, завесившее все окна, обесцветило лампадные светлячки масляных жирондолей.

Наполеон, одетый по-походному, тяжелыми шагами мерил залу от окна до окна. Вглядывался, вслушивался. Сумрачный, злой и… растерянный. Эта гамма чувств написана на сером его лице. И как странно звучат слова императора. Наполеон негодует и… жалуется? Победители говорят иначе.

Посредине залы стоит пожилой человек. Поношенный охотничий полуфрак с бронзовыми пуговицами, грязные сапоги, небритая борода. Как это не вяжется с Тронной залой, сочным славянским орнаментом на ее стенах. Да и Наполеоном тоже. Ведь это Московский Кремль!

Наполеон круто отвернулся от окна.

— Возьметесь ли вы доставить императору письмо от меня?

«… - Вера Артамоновна, ну, расскажите мне еще разок, как французы приходили в Москву, — говаривал я, потягиваясь на своей кроватке…» Этими словами начинаются знаменитые «Былое и думы» Александра Ивановича Герцена.

Так уж совпало: Герцен родился в «годину 12-го». К моменту вступления наполеоновских войск в Москву Шушке (как его любовно величали в доме) было немногим более пяти месяцев. Войны, пожара он не помнил. К тому же времени, когда он смог понять рассказы няни Веры Артамоновны, отца и его многочисленных знакомых, они уже обрели законченность много раз повторенных, отточенных сюжетов, подобно тому повествованию, которым обычно потчевал своих гостей Иван Алексеевич Яковлев, отец Герцена, как бы и себя приобщая к славной когорте участников великой войны. Речь шла о его свидании с Наполеоном. Ведь он и был тем небритым, пропахшим гарью собеседником французского императора, его «фельдъегерем» с письмом к русскому царю.

Позже в московском доме Яковлевых бывал граф Михаил Андреевич Милорадович, герой Бородина и Березины. Он командовал русской и прусской гвардиями в «битве народов» под Лейпцигом в 1813 году и был одним из немногих генералов, кто удостоился ордена Св. Георгия 2-й степени за сражения с Наполеоном. Шушка любил забираться к нему за спину, на диван, слушать, «бредить битвами» и… засыпать. «Рассказы о пожаре Москвы, о Бородинском сражении, о Березине, о взятии Парижа были моею колыбельной песнью, детскими сказками, моей Илиадой и Одиссеей». «Разумеется, что при такой обстановке я был отчаянный патриот и собирался в полк». Измаиловнам, старым сослуживцам Ивана Алексеевича, тоже было о чем рассказать. Ведь недаром же на Георгиевском знамени полка красовалась надпись: «За отличие при поражении и изгнании неприятеля из пределов России. 1812 г.».

Отечественная война 1812 года канула в прошлое. Русские войска вернулись из заграничных походов. Отгремели «100 дней» Наполеона, а Москва, Яковлевы продолжали жить воспоминаниями, «Моя мать и наша прислуга, мой отец и Вера Артамоновна беспрестанно возвращались к грозному времени, поразившему их так недавно, так близко и так круто».

Действительно, война круто обошлась с Яковлевыми. Дом княжны Анны Борисовны Мещерской, родной сестры бабушки Герцена, во флигельке которого приютилась семья Яковлевых, загорелся, и они с трудом вместе с дворней и грудным Шушкой сквозь огонь, охвативший деревья Тверского бульвара, добрались до дома дяди Герцена — Павла Ивановича Голохвастова. Но и здесь полыхал огонь. Кое-как разместились в саду, но тут их обнаружили пьяные французские солдаты. Начался грабеж. В конце концов Яковлевы и их дворня очутились на Тверской площади, «так просто на улице».

Ивана Алексеевича французы заставили тушить пожары вокруг генерал-губернаторского дома. Доведенный до отчаяния Яковлев обратился к офицеру-итальянцу и рассказал ему (по-итальянски) о бедственном положении своей семьи. Офицер обещал доложить о Яковлеве маршалу Мортье, герцогу Тревизскому, губернатору пылающей Москвы. Мортье вспомнил Яковлева по парижским встречам и сообщил о нем Наполеону. Так и оказался на следующий день отец Герцена у Наполеона.

И тут уместно сказать несколько слов о Яковлевых, иначе трудно понять, почему Наполеон только под честное слово отпустил из Москвы Ивана Алексеевича, да еще с письмом к русскому императору в кармане охотничьего полуфрака.

A.С. Пушкин, пристально интересовавшийся генеалогией и, в частности, происхождением своего рода, с гордостью говорил, что он происходит от предков, коих имя встречается «поминутно» на страницах истории нашей. Герцен подобного интереса к своему происхождению ни в «Былом и думах», ни в письмах не проявил. Ведь он был «незаконнорожденный», и даже выслуженное им дворянство не давало ему права на родовой герб Яковлевых. А между тем и его предки со стороны отца встречаются на каждой странице истории — Сухово-Кобылины, Романовы, Колычевы, Шереметевы. Герб Яковлевых, внесен во II часть «Общего Гербовника Всероссийской Империи». И последним представителем фамилии Яковлевых, кто имел право на этот герб, был Алексей Александрович Яковлев, «Химик» из «Былого и дум» — двоюродный брат Герцена.

Род Яковлевых не титулованный, но старинный, знатный. Его основатель Яков Захарьевич (умер в 1530 году) был боярином при великом князе московском Иване III. В 1500 году он присоединил к Москве Брянск и Путивль, в 1508-м взял в плен Богдана Глинского. Сыновья Якова Захарьевича получили прозвище Захарьиных, а внуки писались Яковлевыми-Захарьиными. Это было в обычае XV–XVII веков, когда многие фамилии дворян и бояр образовывались от отчеств или прозвищ их отцов. И Романовы, начавшие в XVII веке новую династию русских царей, тоже вели свою фамилию от Никиты Романыча Захарьина-Юрьева-Кошкина. Внуки Якова Захарьевича были внучатыми братьями царицы, первой жены Ивана IV Грозного — Анастасии Романовны Захарьиной.

Если просмотреть «Русскую родословную книгу» (издание «Русской старины»,т. 1, Спб., 1873), куда был занесен и род Яковлевых, то окажется, что многие, очень многие русские дворянские фамилии, составляя в XVIII веке свои родословные, всячески старались «породниться» с домом Романовых. Вполне вероятно, что и Яковлевы, предки Ивана Алексеевича, также не отказали себе в родстве с домом Романовых. Среди Яковлевых в XVII веке — воеводы и дьяки приказа Большой казны, Поместного. В XVIII — докладчики при императрице Екатерине I, генерал-поручики, члены Военной коллегии, обер-прокуроры Святейшего синода.

Отец Ивана Алексеевича — Алексей Александрович — был женат на княжне Наталье Борисовне Мещерской. У них было четверо сыновей и три дочери. Родители скончались, когда старшему едва минуло шестнадцать, остальные дети были еще малы, и их воспитывала тетка, княжна Анна Борисовна Мещерская. Петр и его братья — Лев, Александр и Иван служили в полках: Петр в лейб-гвардии гусарском, младшие в лейб-гвардии Измайловском. Александр Алексеевич, отец будущей жены Герцена, после дипломатической службы был сделан обер-прокурором синода, но вскоре отстранен от должности с запретом въезжать в Петербург.

Иван Алексеевич в большие чины не вышел и гвардии капитаном уволился в отставку, как только скончалась императрица Екатерина II, ко двору которой он был принят. Более десяти лет он провел за границей, свободный от служебных дел, с большими деньгами, путешествуя из страны в страну, из города в город. В Париже познакомился с виднейшими деятелями наполеоновского режима, и, в частности, с маршалом Мортье, который в 1812 году в оккупированной Москве занимал должность военного губернатора.

Мортье знал, с кем имеет дело, и без колебаний рекомендовал Ивана Алексеевича Наполеону в качестве посланца с «мирными» предложениями к Александру I. А Ивану Алексеевичу, стремившемуся во что бы то ни стало выбраться из первопрестольной, оказаться в расположении русских войск, не было выбора, он вынужден был принять предложение Наполеона.

Иван Алексеевич, связанный словом, выполнил свою нелегкую миссию. А она могла для него кончиться не только месячным арестом в доме Аракчеева, а гораздо более серьезным наказанием. Но царь Александр объявил свою милость, велел освободить и не ставить Яковлеву в вину то, что он взял пропуск из рук неприятеля, так как — и царь не преминул это подчеркнуть — непатриотический поступок был продиктован «крайностью, в которой он находился». Вместе с Яковлевыми под видом их дворни, родных из Москвы выбралось еще около 500 человек.

Герцен в «Былом и думах» подробно рассказывает о пожаре Москвы, свидании отца с Наполеоном, и это не только потому, что он родился в 1812 году и как бы «принимал участие в войне».

Отечественная война пробудила национальное самосознание русского народа. Позже Герцен очень точно определит значение этой войны в последующей истории отчизны: «Вея Россия вступила в новую фазу». Война 1812 года была отправной вехой на пути первых русских революционеров-дворян, будущих декабристов. А ведь Герцен по праву считал себя продолжателем дела героев Сенатской площади и никогда не забывал слов декабриста Бестужева: «Мы все дети 1812 года». Да, Герцен в прямом и переносном смысле был дитя 12-го. И впоследствии он всегда подчеркивал, что пушками 1812 года была пробуждена «мысль русского освобождения». Гордился Герцен и тем, что он москвич, что именно Москва, столица «без императора», принесла себя в жертву России, «кровно» с ней «обвенчалась», «сплавилась с нею огнем».

Нет, не случайно Герцен начал свои мемуары с 1812 года.

Как складывалась жизнь маленького Шушки после того, как несколько улеглись потрясения 1812 года? Об этом наряду с мемуарами Герцена рассказывает и очевидец его детства, юности, молодости — двоюродная племянница Герцена, «корчевская кузина» Татьяна Петровна Кучина (Пассек) в своих воспоминаниях «Из дальних лет».

Год или более того семья Яковлевых провела в Тверской и Ярославской губерниях — в имениях, а затем вернулась в Москву. Иван Алексеевич и брат его Лев сняли огромный дом на Путинках — не дом, а целое поместье, с обширным садом, службами. В этом доме Герцен провел десять лет. На всю жизнь запомнился ему голубой пол в детской и множество ворон в саду, кучер Моисей, на которого Шушка смотрел с каким-то подобострастием, как на конюшенное сверхбожество. Нижний этаж дома был густо заселен слугами. Только взрослой дворни было более шестидесяти душ, ребятишек же никто не считал. Дворня перемешалась, и только слуги — камердинеры, няня, гувернантки, повара, непосредственно соприкасавшиеся с господами, считались собственностью или Ивана Алексеевича, или брата Льва.

Лев Алексеевич, в прошлом дипломат, а потом сенатор (его так и называли в доме Яковлевых), действительный камергер в Москве (где нет двора), член Опекунского совета, управляющий Мариинскон больницей и член советов Александровского и Екатерининского институтов, был редким гостем в собственном доме. Он ревностно исполнял свои многочисленные службы, «заезжал в день две четверки здоровых лошадей», мимоходом баловал племянника, шумел и исчезал. Человек с легким характером, он любил «рассеяния», обедал в Английском клубе, вечер заканчивал где-либо на балу, торжественном приеме. Иван Алексеевич к своим 45 годам, когда родился Саша, стал законченным педантом ипохондрического склада, вежливым, но умевшим довести до крайности ехидными замечаниями, мелкими придирками по пустякам и капризами, предугадать которые никто не мог. В «Былом и думах» Герцен писал: «Стены, мебель, слуги — все смотрело с неудовольствием, исподлобья, само собою разумеется, всех недовольнее был мой отец сам. Искусственная тишина, шепот, осторожные шаги прислуги выражали не внимание, а подавленность и страх… В спальной и кабинете моего отца годы целые не передвигалась мебель, не отворялись окна. Уезжая в деревню, он брал ключ от своей комнаты в карман, чтоб без него не вздумали вымыть полов или почистить стен».

Собственные наблюдения Пассек, воспоминания об атмосфере, быте и нравах яковлевского дома как бы вторят герценовским. Пассек рассказывает, например, о поразивших ее часах. Они были расставлены по всем комнатам, должны были идти минута в минуту и каждый час оглашать дом одновременно мелодичным и хриплым боем. Иван Алексеевич вечно болел, вечно лечился и раза три в год непременно созывал консилиум врачей. Пуще всего он боялся простуды, поэтому неизменно носил «халат на белых мерлушках», и даже утренние газеты подавались ему предварительно подогретыми.

Те же картины вспоминаются и Марии Каспаровне Рейхель. Мария Каспаровна девочкой была привезена в дом Яковлевых из Вятки, где Герцен отбывал ссылку. Яковлевы помогли устроить ее в пансион, а по его окончании Мария Каспаровна так и осталась жить в этом семействе и вместе с Герценом в 1847 году покинула Россию.

Мария Каспаровна познакомилась с отцом Герцена, когда Яковлеву было уже 68 — 70 лет. Но, видимо, она права, когда говорит, что Иван Алексеевич «никогда не менял привычек» — «даже всегда по одной и той же дороге ходил умываться в туалетную и точно так же, но уже в другом направлении, приходил здороваться с нами». «Он был умный человек, — пишет Рейхель, — и не мог не понимать новых идей и стремлений, но они не согласовывались с его воззрениями, а мириться с новыми не позволяла косность воспитания».

Иван Алексеевич благоволил к Марии Каспаровне, и она, говоря обо всех тяжелых для окружающих свойствах характера отца Герцена, отмечает и то, что «он не был злым человеком». Но его «длинные нотации», «тяжеловесные выражения» могли хоть кого довести до потери власти над собой. Превыше всего Иван Алексеевич ставил внешние приличия. Вольтерьянец по воспитанию, по духу, он неукоснительно требовал от домашних в положенные дни посещать церковь. Но сам «по болезни» из комнат не выходил.

Николай Огарев, ставший вскоре «неизменным другом» Герцена и выросший примерно в той же обстановке, в автобиографическом сочинении «Моя исповедь» дает точное определение такого семейного деспотизма: «Может, семейный деспотизм просто в нравах людей его (отца Огарева. — В.П.) века в России. Может, он у них являлся в той же мере, в какой они в другую сторону, на службе перед начальством, перед лицом, которое было больше их барин, подчинялись подобострастно… Подчиняясь удушливой атмосфере сверху, они думали, что надо вносить духоту в дом свой, и в доме царствовала тяжеловесная скука, а жизнь развивалась украдкой».

Иное дело мать — Генриетта Луиза Гааг, а по-русски просто Луиза Ивановна. Она родилась в Штутгарте в 1795 году. Отец ее — мелкий служащий, мать — из семьи простого ремесленника. Отец умер в 1805 году. В доме, где трое детей и мать, оставшиеся почти без средств, жизнь была нерадостной. Луиза убежала в русское консульство, а затем уехала в Россию с человеком почти на 30 лет старше ее. История эта, конечно, романтическая, с переодеваниями в мужское платье, но Герцен не любил о ней вспоминать.

Иван Алексеевич по-своему был привязан к Луизе Ивановне, но не венчался с ней, как не венчался и с матерью старшего сына — Егора. Видно, это был заурядный случай в помещичьем быту. Ведь и у Льва Алексеевича был сын, но не было жены, а у Александра Алексеевича была куча детей, и только под конец жизни он оформил брак с матерью сына Алексея — «Химика», и то затем только, чтобы братья не разделили его наследства. Но Шушка был любимец отца. Пассек говорит даже о «безмерной любви к нему Ивана Алексеевича». Безмерно любимого Шушку нарекли Герценом, «подразумевая, что он дитя сердца, и желая этим ознаменовать свою любовь к новорожденному», уверяет Пассек. Но и Егор Иванович тоже носил фамилию Герцен, а он не был любимцем отца, относившегося к нему «больше чем холодно». Шушка официально, для посторонних, числился «воспитанником».

Луиза Ивановна, по свидетельству Марии Каспаровны Рейхель, жила в большой зависимости от капризов Ивана Алексеевича. Она не могла по своему усмотрению выбирать себе знакомых, и их у нее почти не было. Даже поездки за город или, что реже, в театр Луиза Ивановна старалась скрыть от Ивана Алексеевича. «Слабая натура», «женщина чрезвычайно добрая, но без твердой воли», говорит Герцен о матери. Доброту Луизы Ивановны, как главное свойство ее характера, отмечают все, кто с ней сталкивался. Но эта доброта несла в себе огромный заряд выдержки, что позволяло Луизе Ивановне не без успеха заступаться за дворовых людей, она опекала и Егора. Луиза Ивановна научилась говорить по-русски, но писала только по-немецки и то с ошибками. Зато Шушка с малых лет знал язык матери.

Герцен в «Былом и думах» говорит, что Луиза Ивановна, может быть, сама того не сознавая, «заразила» сына и физическим и нравственным здоровьем. Она была лишена причуд и предрассудков Ивана Алексеевича. Татьяна Пассек свидетельствует, что в противоположность Ивану Алексеевичу и Сенатору, «на все руки» баловавшим маленького Сашку, Луиза Ивановна была к нему требовательна и не поощряла капризов. На чуткого от природы ребенка доброта и гуманность матери, оставшейся отзывчивой и справедливой, несмотря «на эгоистическую, полную деспотизма среду», в которой они жили, «сказались благотворно».

Дети всегда дети, в какой бы семье они ни родились — в боярских чертогах или в похилившейся избе. В барских комнатах заливистый смех кажется даже более естественным, в избе дети рано познают нужду, неволю, и им уже не до смеха. Но в доме Ивана Алексеевича громко смеяться считалось неприличным. Можно было улыбаться. Сам Яковлев всегда насмешничал, но никогда не смеялся. Сына своего, Александра, Иван Алексеевич хотя и «любил безмерно», но мера была — сын должен оставаться почтительным, послушным, вести себя строго в рамках этикета. И не дай бог, если шаловливому, пылкому, непоседливому мальчишке захочется по-детски пооткровенничать — немедля детская шалость, взволнованная речь прерывались холодным поучением. В раннем детстве эти нотации порождали страх, позже — возмущение.

Герцен не стал сухарем, рабом этикета, а вот Егор Иванович был сломлен отцом. «Внешняя покорность, внутренний бунт и утайка мысли, чувства, поступка, — вот путь, по которому прошло детство, отрочество, даже юность». Это слова Николая Огарева, это его приговор своему детству. Но они целиком применимы и к Герцену.

«Корчевская кузина» сохранила для нас портрет и чутко схваченные черты характера расстающегося с детством Герцена. «Это был ребенок худой, бледный, с редкими, длинными белокурыми волосами, с большими темно-серыми глазами, в которых порой блестели искры и рано засветилась мысль. Невзирая на его чрезмерную живость, он редко улыбался, шалил, ломал, шумел серьезно, как бы делая дело. Часто, бросивши игрушки, он останавливал взор на одном предмете и как бы вдумывался во что-то. Чувствуя нерасположение к себе родных со стороны отца своего, несмотря на их видимое внимание, он и сам их не любил и старался избегать их присутствия». «Все видели в Шушке только баловня, — пишет та же Пассек, — из которого не будет никакого толка, но никто не умел из-за баловства рассмотреть, сколько ума, добродушного юмора и нежности было в этом ребенке. Никто не обратил внимания на врожденные ему чувства деликатности и человечности, которые, невзирая на эгоистическую, полную деспотизма среду, в которой он рос и развивался и в которой мог быть первым деспотом, были в нем так сильны, что он рано почувствовал, а вскоре и понял все отталкивающее окружавшего его мира, сочувствовал всему угнетенному, до слез возмущался несправедливостью, постоянно нуждался в сердечном привете и страстно, беззаветно отдавался чувству дружбы и любви…»

По обычаю, бытовавшему в богатых дворянских семьях, у подрастающего «барчонка» не было недостатка в мамушках, нянюшках, гувернерах и гувернантках, домашних учителях. В первой четверти XIX века преподавание во вновь открывшихся по закону 1803 года гимназиях только начинало налаживаться. Случайные учителя, отсутствие единых учебников, многопредметность не способствовали тому, чтобы дворяне помещали своих недорослей в эти учебные заведения. Домашнее образование стало основной формой получения знаний.

Герцен запомнил немногих из своих учителей. Вернее, не о многих вспоминал впоследствии с теплым чувством. Разве что француз Бушо, якобинец времен Великой французской революции, и, конечно же, студент-медик Иван Евдокимович Протопопов.

Саше повезло с французским. Бушо был для своего времени человек достаточно сведущий, приверженец якобинской диктатуры, оставшийся до конца своих дней таковым. И если Герцен поразил впоследствии Огарева знанием фактов истории французской революции, то он почерпнул их у Бушо. Заметив симпатии Шушки к своим «цареубийственным» идеям, Бушо рассказывал эпизоды 93-го года и как он уехал из Франции, когда «развратные и плуты взяли верх». И Саше, так же как и его учителю, было ясно: «поделом казнили короля», изменившего отечеству. Бушо, недолюбливавший своего ученика, на этом смягчался и неизменно замечал: «Я, право, думал, что из вас ничего не выйдет, но ваши благородные чувства спасут вас».

Герцен поначалу не отличался прилежанием. Не столько лень, сколько негодные учителя, не умевшие заинтересовать ребенка, были повинны в этом. Шушку упрашивали, Шушку бранили, пытались затронуть его самолюбие, расхваливая за прилежание ту же Татьяну, занимавшуюся вместе с ним, — напрасно. «Саша был не завистлив». Но он был необыкновенно способен, И все, что ему преподал Булю, не пропало втуне. Он рано научился и писать и говорить по-французски.

Учителя часто сменяли один другого. Иван Алексеевич требовал от них немногого — «умеренного вознаграждения», приходить вовремя и отбывать свой час неукоснительно. Остальное его мало заботило. Однажды решив, что Шушке нужно учиться декламации, он пригласил актера — француза Далеса. Заметив, что сыну не хватает «развязности», Иван Алексеевич предложил тому же Далесу учить Александра танцам. Со стороны эти уроки выглядели очень комично, и Герцену на всю жизнь запомнилась маленькая комната, промороженные окна, с подоконников по веревочке в банки каплями стекает вода, запомнились коптящие сальные свечи и его учитель, читающий нараспев Расина и каждую цезуру энергично подчеркивающий взмахом руки, напоминая в этот момент человека, «попавшего в воду и не умеющего плавать». Затем следовал урок танцев с дамой «о четырех точеных ножках из красного дерева». Далес умер от угара. И Герцен не тосковал по поводу утраты учителя.

Неудачной оказалась и попытка Ивана Алексеевича приставить к сыну «немца при детях». Обязанности подобных немцев были оригинальные: они не учили и не одевали своих подопечных, а только следили за тем, чтобы те учились, были одеты, пеклись об их здоровье, гуляли и болтали всякий вздор, но для Ивана Алексеевича важным было то, что болтали они этот вздор по-немецки. Одного такого наставника, «брауншвейг-вольфенбюттельского» воина (беглого, как предполагал Герцен), Александр всячески третировал и в конце концов пожаловался отцу на непроходимую тупость Федора Карловича. «Вольфенбюттельского солдата» прогнали со двора.

Не донимал Яковлев сына и уроками богословия, считая, что «излишняя набожность» идет только старухам, а для мужчины она даже «неприлична». Сам он верил «по привычке, из приличия и на всякий случай». Евангелие Герцен взял в руки уже после Вольтера, естественно, что, хотя он всю жизнь потом с удовольствием перечитывал Евангелие и чувствовал к этой книге «искреннее и глубокое уважение», церковные обряды его не увлекали. Посещая с матерью лютеранскую церковь, Саша приобрел артистическое умение «передразнивать немецких пасторов, их декламацию и пустословие». Священник, который преподавал ему богословие, так и остался в воспоминаниях Саши безликим.

Зато учитель русской грамматики, словесности, истории, географии и арифметики — Иван Евдокимович Протопопов — прочертил заметный след в сердце и в голове своего ученика. Студент медицинского факультета Московского университета, он олицетворял всем своим видом, манерой держаться «студенческую вольницу», если можно говорить о вольнице применительно к 20-м годам XIX века. Длинноволосый, не в меру небрежно одетый, он, по словам Пассек, все делал как-то неуклюже, шумно: оглушительно хлопал дверьми, снимал галоши руками, топал, словно слон, по комнатам и в довершение всего приводил в ужас и вызывал непременные насмешки Ивана Алексеевича своим жутким произношением иностранных слов с дикими ударениями и обязательным «еры» на конце любого французского слова.

Поначалу и с этим учителем занятия у Александра не шли. Скучая на уроках, Саша вырезал на столе иероглифы, глазел в окно. Иван Евдокимович приходил в отчаяние, отказывался от платы за уроки. Но потом понял, что с Александром нельзя все сводить к зубрежке от сих до сих, как это практиковалось от века. И ему удалось возбудить живой интерес ученика сначала к истории, затем к словесности. Протопопов «обладал широким, современным взглядом на литературу» — «ученик усваивал его себе», и «как преподаватель был в восторге от новой литературы, так и ученик, бравши книгу, прежде всего справлялся, в котором году она печатана, и, ежели она была печатана больше пяти лет тому назад, то, кто бы ни был ее автор, бросал в сторону», вспоминала Татьяна Кучина, учившаяся у Протопопова вместе с Сашей.

Пушкин властвовал над сердцами. «Горе от ума» сводило всех с ума, волновало всю Москву, «Думы» Рылеева, «Войнаровский» «возбуждали дух гражданственности». А тут еще переводы из Байрона, романтика Шиллера и, конечно, только что изданная отдельной книжечкой первая глава «Евгения Онегина». Саша носил ее в кармане и «вытвердил на память».

Но это увлечение литературой пришло несколько позже. А читать, и читать все подряд, без разбора, пропуская непонятное, Саша начал рано. У Ивана Алексеевича и Сенатора была обширнейшая библиотека, ключи от книжных шкафов хранились у друга Шушки — камердинера Сенатора Кало. Конечно, трудно восстановить хотя бы примерный перечень книг, имевшихся в этой библиотеке. Но по названиям книг, упоминаемых Герценом в «Былом и думах», в письмах к Татьяне Кучиной (а переписка между ними завязалась рано, когда Саше едва минуло девять лет), можно утверждать, что в этой библиотеке преимущественно были французские книги, книги французских просветителей. Иван Алексеевич не следил за чтением сына, предоставляя ему самому разбираться в прочитанном.

Отсутствие товарищей и «рассеяний» влекло Шушку не только к книгам, но и в переднюю, девичью. Они «сделались для него единственными живыми удовольствиями». Близкое соприкосновение с прислугой усилило в нем ненависть к рабству и произволу.

Лет до десяти Герцен не догадывался о своем положении незаконнорожденного и ссоры отца с матерью принимал как должное, как следствие дурного характера Ивана Алексеевича, которого в доме боялись все, не исключая и Сенатора. Шушка знал, что на половине отца нужно держать себя «чинно», а на другой половине, у матери, «я кричу и шалю, сколько душе угодно». Но дети отличаются проницательностью и чутьем, о которых взрослые, занятые собой, часто и не догадываются. И Шушка, однажды заподозрив неладное, вскоре, никого, впрочем, не расспрашивая, узнал все. И с того времени у него укоренилась мысль, что он «гораздо меньше» зависит от отца, «нежели вообще дети», и это ему нравилось.

Зато теперь он приблизился к передней, к девичьей. «В странном аббатстве родительского дома», без товарищей Герцен часами оставался в помещениях для слуг. Друг «из передней», камердинер Сенатора — Кало был не только хранителем ключей от заветных шкафов с книгами. Он казался Шушке чудесником из сказки. Кало умел делать такие игрушки, такой затейливый фейерверк в день именин или на рождество, что никакие покупные подарки Сенатора не шли в сравнение. Герцен очень рано если не понял, то догадался, что для родителей, их знакомых — он ребенок, а вот для слуг — лицо. И в девичьей от него не было секретов, он судил и рядил, мирил ссорившихся, в общем, чувствовал себя здесь взрослым.

Татьяна Пассек уверяет, что Яковлевы «содержали прислугу довольно хорошо, делом не обременяли». Телесные наказания были явлением редким. И уж если и прибегали к услугам «частного дома», то об этом событии потом целый месяц толковали. И более всех за наказуемого переживал Шушка. А если сдавали в рекруты, что случалось чаще, то Саша «отдавал несчастному все, чем только мог распорядиться».

Подлинным «временем воскресенья» казались Саше летние выезды в деревню. «Я страстно любил деревенскую жизнь. Леса, поля и воля вольная — все это мне было так ново…» Запомнились отъезды в село Васильевское Рузского уезда Московской губернии. Оно досталось Ивану Алексеевичу после раздела с братьями. Чего стоили одни только сборы! Они начинались ранней весной и были столь обстоятельны, что порой, когда наконец завершались, то оказывалось, что и ехать-то поздно, лето на исходе.

Подмосковная деревня, подмосковная природа на всю жизнь остались для Герцена поэтическим символом России. Еще не сознавая умом, он сердцем открывал внутренний мир простого русского человека, а русской природе посвящены самые проникновенные, самые поэтические страницы в герценовских мемуарах, романе, повестях и письмах тоже. Не случайно ценители пейзажной живописи в русской литературе сравнивают страницы «Былого и дум», посвященные Васильевскому, с лучшими элегиями Тургенева.

Шушка подрастал. Детские забавы, «зайцы и векши», уступили место раздумьям. На них толкала прежде всего вся атмосфера отчего дома. И хотя со временем дом в Путниках сменили на дом в Большом Власьевском, в домашнем укладе, в давно сложившемся быту ничего не менялось.

Николай Огарев в «Моей исповеди» очень точно определяет, когда и почему у него на смену детским сказкам пришли размышления. Он считает, что произошло это на пороге девятилетия и побуждала к этой ранней замкнутой работе «в самом себе» удушливая атмосфера их, огаревского, дома. Да иначе и быть не могло. Ни Герцен, ни Огарев в детские годы не имели друзей-сверстников, шумных игр, которые могли бы отвлечь их от внутренней работы мысли. Если передняя и девичья заставляли задумываться над неравенством людей, неравенством необъяснимым, непонятным для открытых детских душ, то разговоры взрослых побуждали искать ответы, пусть еще наивные, на вопросы, которые невольно ставила вся русская действительность.

Герцен в «Былом и думах» больше уделяет внимания рассказу о том, что он наблюдал в передней. Огарев в «Исповеди» говорит о том, как могли запасть в его девятилетнюю голову мысли, которые не приходили на ум и более взрослым.

Мы уже несколько раз обращались к «Моей исповеди» Николая Огарева, настала пора рассказать и о его доме, столь схожем с домом Яковлевых. Яковлевы и Огаревы были дальними родственниками. Но не только родство связывало эти два дома. Герцен и Николай Огарев выросли, сформировались в схожих условиях, их умственное развитие шло буквально «след в след». Поэтому, когда встретились эти два юноши, то они (при всем различии темпераментов и характеров) были уже готовы к тому, чтобы стать друзьями на всю жизнь. И не случайно Огарев потом очень кратко, но точно сказал, что «путь наш был один…». Поэтому-то и рассказ Огарева о своем детстве как бы подсвечивает повествование Герцена, воспоминания Пассек, Рейхель.

Ник родился в семье одного из самых богатых помещиков России — Платона Богдановича Огарева. Свое детство Николай Огарев называет «страдальческим». Ник фактически не знал матери, она умерла, когда ему было полтора года. До четырех лет Огарев не ходил. Он в противоположность Герцену родился болезненным, слабым, нервным. Гулять его не пускали, боясь простуды, лечили «домашним заключением». Платон Богданович в семье был деспотом, «детская веселость смолкала при его появлении». Через всю жизнь Огарев пронес воспоминание детских лет о селе Старое Акшено под Пензой. Трехлетним ребенком он там учился ходить. Позже семилетнему мальчику запомнился Муромский лес, холодная дымная изба. И в старости он сохранил теплую память о крепостном дядьке Булатове, который научил его читать и писать, и крепостном же капельмейстере Василии Ивановиче Немвродове, преподававшем баричу начатки музыки. Бабушка Ника, умирая, через внука просила Огарева-старшего отпустить на волю Булатова, но Платон Богданович не отпустил, и это поразило Ника.

В доме Огаревых частой гостьей была единственная подруга матери Ника — Елизавета Евгеньевна Кашкина. «Я упоминаю о ней, — пишет Огарев, — потому, что она бессознательно имела на меня влияние по своему либерализму и знакомству с людьми 14 декабря». Действительно, племянник Елизаветы Евгеньевны — Сергей Николаевич Кашкин впоследствии стал видным деятелем движения декабристов. Но, быть может, не столько племянник «воспитал» тетку в духе вольнолюбивых идей, сколько тетя идейно сформировала своего племянника. И Анна Егоровна, гувернантка Огарева, которую Ник очень любил, также была «выученицей» Кашкиной. Именно ей Огарев обязан если не пониманием, то «первым чувством человеческого и гражданского благородства».

Герцен еще до знакомства с Огаревым, до восстания 14 декабря знал вольнолюбивые стихи Пушкина и Рылеева. Запрещенного Пушкина, Рылеева, «мелко переписанные и очень затертые тетради стихов» принес Герцену Протопопов, — «я их переписывал тайком»… Но в доме Яковлевых шли такие же беседы взрослых, как и у Огаревых. Трудно, правда, заподозрить Ивана Алексеевича в сочувствии идеям декабризма, но среди его сослуживцев по Измайловскому полку таковых было немало. Да и сам Яковлев, насквозь пропитанный вольтерьянским духом, никогда впоследствии не произносил в адрес участников восстания слова «злодей». А ведь их с легкой руки императора Николая I его «верноподданные» иначе и не называли.

В 1873 году Николай Огарев по просьбе Татьяны Пассек начал набрасывать «Записки русского помещика», произведение чисто автобиографическое. Рассказывая о детстве, Огарев как бы мимоходом характеризует общественные настроения конца 10-х — начала 20-х годов: «Время около 1820 года было странное время, время общественной разладицы, она подвигалась медленно, медленно и не знала, куда придет. Большинство торжествовало победу над французами, меньшинство начинало верить в возможность военного переворота. Крестьянство после спасения отечества, ограбленное и забитое чиновниками и некоторыми помещиками, в страхе молчало».

Да, «общественная разладица» была уже заметна. И прежде всего заметна для тех, кто вместе со всем народом «торжествовал победу», но в отличие от большинства чиновников, помещиков не мог не видеть, что народ-победитель, тот самый «лапотный» крестьянин, который сражался за родину и верил, что его подвиг, его жертвы принесут после победы освобождение от крепостного гнета, вновь оказался в том же ярме. Немудрено, что для этого меньшинства чувство патриотизма было неотделимо от сознания необходимости дать свободу, свободу своему народу. А она не придет сама, ее нужно завоевать.

Тяжелые годы переживала Россия. По свидетельству министерства финансов, население России понесло 200 миллионов рублей убытка. И львиная доля этой суммы падала на крестьянство. В полосе военных действий стояли пепелища тысяч сожженных сел и деревень, у крестьян не осталось фуража, пропал, сгорел и нехитрый крестьянский инвентарь. Следы войны были заметны повсюду. И в Москве в начале 20-х годов еще не зарубцевались раны, нанесенные первопрестольной французскими захватчиками. Но обгорелые остовы домов и печные трубы на пустырях в иных городах вызывали бы грустные мысли и воспоминания, а в Москве эти следы пожара гляделись как памятники славной године 12-го, подвигу народному. Обгорелых скелетов оставалось еще много, ведь в Москве пожар уничтожил 7632 здания из 9151, бывших к моменту вступления французов в Белокаменную.

Сколько раз за эти годы старая яковлевская карета, запряженная четверкой ожиревших, обленившихся, разномастных лошадей, вывозила Луизу Ивановну с Шуткой и нянькой на прогулку. Из Путинок они чаще всего ехали на Яузу в дворцовый сад, не пострадавший от пожара. А рядом, за оградой сада, все еще горбились останки Бутурлинского музея с оранжереями, да и самого дома графа Дмитрия Петровича. И не раз подрастающий Саша слышал от взрослых тяжелые вздохи, когда они вспоминали о погибшей в московском пожаре уникальной графской библиотеке, где были собраны реликвии первых типографов от 1470 года до конца XVI столетия. Известный английский путешественник и писатель, профессор минералогии и коллекционер мраморных скульптур Эдвард Кларк, побывав еще до войны в Бутурлинском «заповеднике», воскликнул: «Библиотека, ботанический сад и музей графа Бутурлина замечательны не только в России, но и в Европе».

Среди людей образованных в эти годы наблюдался повышенный интерес ко всему отечественному, к прошлому России и особливо к героическим страницам ее истории. Дилетанты рыскали по книжным лавкам в надежде набрести на какие-нибудь древние рукописи. Бывало, и находили, но не знали, что с ними делать, не умея прочесть. Кое-кто из помещиков, заслышав, что на его землях некогда стояли славянские городища или гремели битвы, на свой страх и риск начинали археологические поиски.

Отечественная война 1812 года и патриотический подъем отразились и на русской журналистике как военных, так и послевоенных лет. Созданный в 12-м году журнал «Сын Отечества» сразу же взял как бы за свою программную основу статью профессора Царскосельского лицея А.П. Куницына «Послание к русским». В этой статье Куницын призывает соотечественников хранить «единую только свободу и все бедствия прекратятся». И что знаменательно: автор употребил такие непривычные для русского уха слова, как «сограждане», «свободное отечество». Через несколько лет о «свободном отечестве» будут говорить декабристы. На страницах этого журнала печатались патриотические басни Крылова, которые заучивались наизусть солдатами и офицерами. «В необычайный год и под пером баснописца нашего Крылова живые басни превращались в живую историю», — говорил ратник Глинка. Со страниц журнала, зло высмеивая претензии Наполеона на мировое господство, «стреляли по врагу» патриотические карикатуры А.Г. Венецианова, таких крупнейших художников, как И. Теребенев, А. Иванов. В последующие годы «Сын Отечества», а также возникшие вновь журналы «Соревнователь просвещения и благотворения», «Невский зритель», альманахи «Полярная звезда», «Мнемозина», «Русская старина» стали той трибуной, с которой декабристы-литераторы и идейно близкие к ним писатели могли с оговорками, далекими обходными тропами, дабы миновать цензурные рогатки, пропагандировать свободу, равенство, осуждать полицейские порядки, помещичий произвол.

Именно патриотический взрыв, вызванный Отечественной войной, пробудил повышенный интерес в кругах просвещенных к общественным и социально-политическим проблемам. Александр Бестужев в записке о причинах возникновения движения декабристов с болью говорит о положении всех социальных слоев русского общества: «Крестьяне, обнищавшие от злоупотреблений и непосильных поборов, мещане и ремесленники, обнищавшие от упадка торговли и обременения налогами, купечество, стесненное гильдиями, солдаты, истомленные учениями и караулами, — все были недовольны, все стремились к изменению жизни: все элементы были в брожении».

Меньшинство начинало верить в возможность переворота и собирало силы. Брожение умов привело к созданию в 1816 году и первого тайного общества дворян-революционеров — «Союза спасения», или «Общества истинных и верных сынов отечества». Их было всего около 30 человек, связанных личной дружбой, общностью военной судьбы, пониманием необходимости изменения «существующего у нас порядка вещей». Причем изменения путем революционного переворота. Ведь эпоха, в которую жили эти люди, «познакомила умы с революциями, с возможностями и удобностями оные производить» (П. Пестель). Все члены «Союза» были согласны с необходимостью изменений, но о способах переворота мнения разделялись. Общество в 1818 году было распущено, чтобы возродиться в новом и тоже тайном «Союзе благоденствия».

«Союз благоденствия» насчитывал уже около 200 человек и имел свои филиалы. «Союзом» руководила «Коренная управа». «Побочной» его управой было тайное литературное общество «Зеленая лампа», членом которой был и Пушкин. Воздействие на различные социальные слои России с целью создания в стране передового «общественного мнения» — вот главная задача «Союза благоденствия» в деле подготовки переворота. Но этот план, изложенный в «Зеленой книге» (название ей дано по цвету переплета), был общеизвестным для всех членов «Союза», его же руководящий центр составил вчерне иной план, в котором формулировались политические цели общества.

«Союз благоденствия» возник в тревожное для России время. Николай Огарев ошибся, говоря, что «крестьянство… в страхе молчало». Понятно, что пятилетний Ник и шестилетний Шушка не знали о крестьянских восстаниях. А вот одно из них, на Дону в 1818 — 1820 годах, было крупным, в нем участвовало 45 тысяч крестьян. Но волнения в армии и, в частности, возмущения в старейшем гвардейском полку — Семеновском 16 октября 1820 года не могли пройти незамеченными в семействе Яковлевых, так тесно связанном и традициями, и просто приятельскими отношениями с русской гвардией.

В 1820-м на совещании «Коренной управы» Павел Иванович Пестель высказался за свержение монархии и установление в России республиканского строя. В том же 1820 году будущие декабристы, люди военные, обдумывали уже способы военного натиска на самодержавие. Их к этому как бы подталкивали и успехи военных революций в Испании, Неаполе, Пьемонте, и ход восстания в Греции, и крестьянские волнения. Да и отечественный пример был перед глазами: солдаты-семеновцы сумели сами организованно выступить против палочных порядков в армии.

В 1821 году «Союз благоденствия» был объявлен распущенным, но роспуск «Союза» был только прикрытием, способом избавиться от колеблющихся и просто ненадежных членов общества. Втайне же возникли два новых общества дворян-революционеров: Северное и Южное, а несколько позже на юге сформировалось и третье общество — «Соединенных славян», слившееся с Южным.

Как Северное, так и Южное общества, создавая свои программы — конституционной монархии (Северное — «Конституция» Никиты Муравьева) или республики (Южное — «Русская правда» Павла Пестеля), — исходили из того, что они будут действовать во имя народа, для народа, но без народа. В.И. Ленин в статье «Памяти Герцена», разрабатывая периодизацию русского революционного движения и говоря о его зачинателях, дворянах-революционерах, декабристах, отметил, что они были «страшно далеки» от народа.

Свержение самодержавия и ликвидация крепостничества — вот программа дворян-революционеров. Их проекты построения русского общества после переворота объективно расчистили бы дорогу буржуазному развитию России. Герцен позже называл Павла Пестеля первым социалистом. Но он ошибался, идеи социалистические были чужды декабристам.

В конце ноября 1825 года в Москву пришло известие о кончине царя Александра I. «Дней Александровых прекрасное начало» давно уже кануло в вечность. После 1814 года русский император управлял Россией «из окна дорожной кареты». Он, как фактический глава «Священного союза» — этого заговора европейских монархов против революции, по словам К. Маркса, метался по Европе с конгресса на конгресс, а конгрессы созывались почти ежегодно, так как ежегодно в Европе возникали революции, и «Священный союз» напрягал все силы, чтобы им противостоять. «Всю жизнь провел в дороге и умер в Таганроге», — едко откликнулся на смерть Александра I Пушкин.

Смерть царя влекла за собой целый ряд административных мероприятий и, конечно, вызвала много толков и треволнений. Не успела улечься суматоха, поднятая известием о кончине императора, не успела Москва приготовиться к принятию присяги новому царю, Константину, как по первопрестольной прошелестел слух, что цесаревич Константин от престола отказался и Мономахова шапка переходит к его младшему брату Николаю. О Николае никто толком, кроме гвардейских офицеров, сказать ничего не мог. Великий князь командовал гвардией, гвардейцы же отзывались о его высочестве столь нелестно и с такой открытой злобой, что Шушке просто не хотелось им верить.

Перемены на престоле? Ну и что? Герцен к своим тринадцати годам был уже достаточно сведущ в истории. И если цари — помазанники божьи, то все равно они тоже смертны. Ему было жалко императора Александра. Совсем недавно, гуляя за Тверской заставой, он встретился с его величеством, возвращавшимся с Ходынки. Поравнявшись с венценосцем, Саша поднял шляпу, и… Александр I поклонился. Поклонился ему, мальчишке! А ведь Николай — брат Александра!

Вечером 15 декабря, когда в доме Яковлевых уже готовились отойти ко сну, приехал взволнованный Лев Алексеевич и заперся с Иваном Алексеевичем в кабинете. Саша поспешил в переднюю — нужно немедленно найти лакея Сенатора, этот пролаза всегда все знает. В горничной шушукались. Вера Артамоновна жалобно причитала и то и дело всплескивала руками. Лакей Сенатора оказался на месте и доверительно сообщил молодому барину, что в Петербурге был бунт и по Галерной стреляли «в пушки».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.