Ненависть

Ненависть

В 1942 году я отморозила ноги. Меня поместили в барак "слабых". Нас, по существу, надо было класть в больницу и лечить, но мы были рады и тому, что не гонят на работу, кое-как кормят и топят печи. Большинство лежавших в бараке находились в той или иной стадии дистрофии, поэтому по целым дням разговор шел о том, как печь пироги, какие соусы можно изготовлять для индейки, как вкусна гречневая каша. С помощью соседки по нарам Мирры Кизельштейн, доброй души, я кое-как восстанавливала свои ноги, от которых мне уже собирались отрезать пальцы и пятки. Мирра делала мне марганцевые ванны, смазывала ноги рыбьим жиром, и я постепенно выкарабкалась. Мы прожили таким образом две недели, когда привезли новую партию больных с шестого километра. У нас давно ходили страшные слухи об этой командировке. Бригадиром у них была некая Лиза Кешве. Я встречалась с ней на пересылке. Это была седая сорокалетняя женщина с наглыми, развратными глазами. Однажды у нас с ней завязался литературный спор. Лиза была литературоведом, и голова ее была набита множеством литературных сведений, дат, имен. Я сказала, что за час разговора с Роменом Ролланом с радостью заплатила бы лишним годом тюрьмы. Я так мечтала доверить все пережитое большому писателю, чтобы он донес до людей то, что похоронено было в тюремных стенах, что рвалось из души, то, что надо было рассказать людям. Я с благоговением называла имена писателей, которые были совестью мира. Толстой, Чехов, Вересаев, Гаршин, Короленко и единственный из живших тогда, который достойно стоял в этой плеяде, — Ромен Роллан. Лиза в ответ назвала меня сентиментальной и начала рассказывать о ханжестве Льва Толстого, развращенности Маяковского, денежной нечестности Некрасова. По ее мнению, моральный уклад писателя и характер его творчества не зависят друг от друга, и плохой человек, даже глупый человек может быть великолепным писателем.

Я не знаю, зачем мне была бы литература, если бы через нее я не общалась с душой тонкой и доброй, с умом, помогающим мне осмысливать жизнь. Лиза же любила литературу, как любят ювелирные вещи, изящное решение шахматных задач, сборник интересных анекдотов. Словом, мы не сошлись.

Лагерная жизнь тоже развела нас: я стала чернорабочей, а Лиза — бригадиром и полной хозяйкой небольшой командировки, где тридцать женщин заготовляли лес. Оставшихся в живых женщин (многие умерли) привезли в барак для слабых, и они рассказывали мне страшные вещи о Лизе, этой любительнице изящной словесности.

Лиза сошлась с командиром охраны, тупым и наглым мужиком, вместе с ним пьянствовала, обворовывая несчастных женщин, попавших в их власть. Страшные вещи творились на этой командировке: Лиза принуждала молодых девушек отдаваться ее любовнику и другим охранникам. Оргии устраивались в помещении охраны. Комната там была одна, и дикий разврат, ко всему прочему, происходил публично, под звериный хохот компания. Жрали и пили за счет заключенных женщин, у которых воровали по половине пайка. Голодали там страшно, при малейшей попытке сопротивляться или подать жалобу избивали до полусмерти. Отказывавшихся идти на работу голодными привязывали к волокушам и тащили по снегу в лес. Я помню расширенные от ужаса глаза Маши Мино — одной из жертв Лизы. Она мне рассказывала шепотом, поминутно оглядываясь, боясь, как бы кто не передал ее рассказ Лизе. "Я ей говорю, нет у меня сил идти на работу, я голодная, хлеба хочу, понимаете? " А она, полупьяная, с седыми растрепанными волосами, красная, наглая, уперлась в бока и говорит: "Хлеба хочешь? А я мальчика хочу, а нет — надо терпеть!" И хохочет: "Мальчика хочу, понимаешь?"

Наконец, несмотря на побои и насилия, люди перестали работать. Они не вставали с нар и молча умирали. Лес с командировки перестал поступать. Послали комиссию. Люди были в таком состоянии, что их пришлось поместить в барак для слабых и освободить от работы на всю зиму. Командир получил срок в три года за смертность, а Лиза попала на общие работы.

В бараке для слабых я подружилась с тремя женщинами.

Первая — Мирра Кизельштейн. Она была биологом, дочерью врача и очень интересовалась медициной. В нашем бараке для слабых она всех лечила самыми примитивными средствами, и это поднимало людей на ноги. Ведь все были молодые, организм, здоровый, только измученный голодом и непосильной работой, быстро отзывался на любую помощь и просто отдых. Например, больным желудком она давала пить марганцовку, и это, как ни странно, помогало. Мне она лечила ноги, кому-то делала массаж. Мы ее звали "наш доктор".

Вторая моя приятельница, Нина Гаген-Торн, была из очень культурной семьи. В их доме бывал Блок. В бараке Нина писала повесть о своем детстве "Лебединая песня" и читала ее мне.

После реабилитации она стала известным этнографом, жила в Ленинграде. Мы с ней не встречались.

Третья — Маша Мино. Ее мать была незаконной дочерью знаменитого Петипа. Петипа всегда заботился о дочери, дал ей образование. Когда Маше было лет шестнадцать, Петипа с балетной труппой приехал на гастроли в Сибирь, где жила семья Маши. Маша увидела очаровательного, блестящего танцора и влюбилась в него. Оказалось, что это ее дед. "Такой первой любви, как у меня, ни у кого не было", — смеялась Маша.

Маша до революции вступила в партию большевиков. Помню, рассказывала, как они отпечатали в типографии разрешенную цензурой верноподданническую книгу о помазаннике божьем Николае II, где были приведены (со ссылками на газетные публикации) отрывки из многих его выступлений. Все они кончались одинаково: "Так выпьем, господа".

Маша была арестована в 1930 году за резкое выступление против раскулачивания. У нее на воле оставались в ту пору отец и четверо детей. Жили они в собственном доме под Москвой, в Ильинском, где отец работал врачом — до революции земским. В 1956 году, через четверть века, Маша вернулась в Москву. Отца уже не было. Сыновья встретили ее горячо, любовно. Душевного контакта, однако, не получилось — слишком различен был круг их жизненных интересов.

Маша получала какую-то крохотную пенсию, потому что после лагеря, в ссылке, жила и работала в колхозе. Однажды к сыновьям пришел товарищ с завода, член парткома. Узнав о прошлом Маши, он начал уговаривать ее восстановиться в партии: "Вы, как член нашей партии с 16-го года, получите пенсию союзного значения и многие льготы". Маша помолчала, а потом ответила: "Нет, я была не в вашей партии, я была совсем в другой".

Я поправилась и, выходя на работу, с тяжелым сердцем прощалась с бедными дистрофиками.

Меня и Мирру послали на легкую работу — кайлить и разбрасывать в поле торф. Работа действительно была не очень тяжелая, но холода в это время стояли 48–50 градусов, а работали мы по десять часов в день. Правда, посредине участка стояла теплушка, куда мы раза три в день, забегали на десять минут погреться.

Первый человек, которого я встретила на разводе, была Лиза. Она радостно приветствовала меня:

— А, мой литературный противник! Давайте работать на пару, хоть поговорим о чем-нибудь отличном от хлеба и выполнения нормы! Не единым хлебом жив человек, не правда ли?

Я с ужасом глядела на спокойно-наглое лицо Лизы, а в ушах у меня звучали слова прощания с бедными моими дистрофиками, умирающими в бараке для слабых.

Я ничего не сказала о них Лизе. Вы спросите, почему? Я боялась, самым подлым образом боялась ее и не хотела иметь в ее лице врага. Я понимала, что падение ее — вещь временная и она себя еще покажет. Единственное, на что у меня хватило гражданского мужества, это пробормотать, что моя напарница Мирра. Мы встали на участок, наиболее удаленный от Лизы, и греться в теплушку ходили, когда Лиза оттуда уходила. Таким образом, мы с ней никогда не встречались.

Однажды я пошла греться в теплушку, села, протянула к огню отмороженные ноги и стала пить кипяток, наслаждаясь теплом и отдыхом. Вдруг дверь широко распахнулась, покачиваясь, вошла Лиза, сделала несколько шагов и со стоном упала на пол. У нее был сердечный приступ. Я съежилась, но не двинулась с места. Лиза задыхалась и что-то хотела мне сказать, но не могла. В раскрытую дверь врывался пятидесятиградусный мороз. Я встала, чтобы закрыть дверь, и сделала шаг по направлению к Лизе. Она подумала, что я иду ей помогать, и прокричала: "Воды!" Но я закрыла дверь и вернулась на свое место у печки. Я не хотела ей помогать. Я не могла к ней прикоснуться, как не могла бы прикоснуться к крысе, попавшей в мышеловку. Я сидела, как окаменевшая, у печки, а Лиза задыхалась и билась головой об пол. В душе у меня бушевала ненависть к ней, я хотела, чтобы она умерла.

Открылась дверь, и вошла Мирра. Она бросилась к Лизе и начала расстегивать на ней одежду и развязывать платок, закрывающий лицо.

— Ольга, идите, помогите мне перенести се на скамью.

— Не пойду.

— Вы с ума сошли, человек умирает!

— Пусть умирает, я не буду за ней ухаживать.

У Лизы было перекошено лицо, один глаз сильно расширился. Она с ужасом смотрела на меня.

— Тише, — закричала Мирра, — она слышит, понимает, вы сошли с ума!

— Пусть слышит. Почему она должна умереть хорошо? Пусть мучается.

Мирра была вне себя. Ее душа возмущалась. Я сидела у печи и сама поражалась силе ненависти, заливавшей мне сердце.

— Я расскажу о вашем поведении! Человек умирает. Сейчас же помогите мне ее поднять! — кричала Мирра.

— Я не прикоснусь к ней. Пусть умирает, — сказала я, перешагнула через Лизины ноги и вышла из теплушки.

Лиза не умерла. Мирра с возмущением рассказывала о моем поведении, но, несмотря на это, мы с ней остались друзьями. Некоторые осуждали меня, другие хвалили, а мне было тяжело.

Мне было тяжело, и я ненавидела лютой ненавистью тех, кто довел меня до того, что я не подала умирающему воды, а острее всех ненавидела я Лизу, потому что из всех, кого я встречала на лагерном пути, она была самой подлой.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.