Прощай, калифорнийский дом
Прощай, калифорнийский дом
Дорогой мой домик, я покидаю тебя. Гляжу на тебя едва ли не в последний раз. Углы, светильники, тени. Добрые дни, плохие дни. Именно здесь я жила, это было мое. Это было твое, но и столько лет — мое. Ночи, дни, разговоры. Ты сидел в кресле-качалке, Спенсер. Помнишь, как я достала это набитое конским волосом кресло-качалку? Оно стояло среди старого хлама в витрине магазина на Олвер-стрит. Собственно, лишь один каркас: никакой набивки — одни пружины да круглые планки, на которых оно качалось. Когда ты нервничал, ты любил раскачиваться в нем. Мистер Шварц, работавший у Фэнни Брайс, сумел восстановить его — набил черным конским волосом. У этого кресла была такая красивая форма. Верх спинки — с небольшим углублением, а подлокотники чуть загнуты вверх. Оно должно быть моим, это кресло. Пока же оно принадлежало какому-то китайцу, еще раньше — дедушке этого китайца. Он сказал — нет, не продается. Но я приходила к нему снова и снова. Объясняла, сколь важно тебе сидеть в нем и раскачиваться. Вот почему он наконец смилостивился и позволил мне забрать его. За весьма солидную сумму. Он не прогадал. Я — тоже. Ты тоже. Это было твое кресло, в твоем углу. У тебя был свой стол — дубовый с откидной крышкой — достаточно большой. Хорошая лампа с плетеной подставкой, много лампочек, много света. Все книги, самые тобой любимые, и энциклопедия, и оксфордский словарь, и радио, и телевизор с дистанционным переключением программ. А слева телефонный столик и скамеечка для ног. Два телефона. Тебе было удобно. Тебе, надеюсь, был виден огонь. Огонь же горел у нас почти каждый вечер — и зимой, и летом. Было еще одно кресло, обитое красной материей, — в нем сидела я. Я купила его по случаю. Не очень тяжелое. Теперь оно кажется тяжелей. Тогда точно было легче.
Комната была обшита панелями из каштана. Потолок скорее высокий, нежели низкий, уходивший вверх и уменьшавшийся до размера квадратного метра, — видимо, предполагалось, что это должен быть световой люк, но так и не ставший таковым. В одном конце стоял письменный стол, на его крышке — стекло. Двустворчатые, доходящие до пола, окна. Письменный стол был одним из моих творений. Раньше ты жил в невзрачной маленькой квартирке на Саут-Беверли-драйв, даже не в нем, а в примыкающем переулке. Пытаться сделать ее привлекательной, честное слово, было безнадежным делом. С отчаяния мы заказали с тобой Эрику Болину — французскому мебельщику — деревянные карнизы для штор. Когда ты переезжал, я забрала их с собой, чтобы использовать их потом для крышки письменного стола: положила их на сделанные столярами две тумбочки, отстоявшие друг от друга сантиметров на семьдесят. Середину одного карниза вырезала — чтобы было куда ставить ноги. Это была большая удача — ценою в 40 долларов. Много места. Части карниза — полочки: удобно для телефонных книг. Потом я спроектировала каминную полку из каштанового дерева, которую прибили над камином. Дымоход — около трех метров. Он был выкрашен белой краской. По обеим сторонам большого дымохода стояло по колонне, в которых в пятнадцати сантиметрах от верха были сделаны вырезы, что позволяло установить полку. Каминная доска, на которую, собственно, и опиралась полка, — размером примерно пятнадцать на десять сантиметров. Каштан на фоне белого дымохода — привлекательно. Благодаря этому камин казался большим, чем он был на самом деле.
Папа нашел красивый угловой буфет в Кромвеле, штат Коннектикут. Он был сосновый, стоял в углу, слева от камина. Теперь вместе со мной он вернется в Фенвик. Мое африканское кресло стояло рядом с буфетом. На полу — большая белая, типа ковра, подстилка, поверх которой — розово-красный на белом фоне, местами черный, местами темно-голубой, примерно три на три с половиной — ковер. Божественный навахский ковер. Старинный, броский — я приобрела его в Сиэтле, когда играла там в «Серьезном деле». Ты никогда не видел того ковра — конечно же, нет. Он лежал перед письменным столом в дальнем конце комнаты. Той, где было много окон с видом на внутренний дворик — невзрачный пейзаж — чуточку ярковатый. У меня была красивая плетеная штуковина, похожая на сито. Ты помнишь. Ты мог сидеть в своем кресле-качалке — восхитительный свет придавал дворику таинственность.
Так странно — уезжаю. Я никак не могла оставить дом после твоей смерти. Поддерживала в доме порядок, который был при тебе, даже книги лежали все там же, на дубовом столике. Сейчас я сижу в твоем кресле. К книгам никто не прикасался. Глупо, наверно. Я старалась сохранить в доме твой дух. Теперь мы оба покидаем его. Мне предложили продать старенький «тандерберд». Я хотела его оставить, но он чересчур неэкономичный. Уитни (собака Джорджа), песочный лабрадор, изорвала кожу на сиденьях в кусочки. За нею не следили надлежащим образом. Милый старичок. Так здорово было его водить — теперь уже не так. Едешь и ждешь, когда его поразит сердечный приступ. Но автомобиль-то твой — то есть мой. Мне пришлось откупить его у Луизы, когда ты умер.
Я сижу в твоей спальне и пишу все это. Ты любил, чтобы все было заперто изнутри — или снаружи? Я никогда не закрываю окон: они выходят во внутренний дворик. Конечно, можно закрыть белые жалюзи — я не закрываю. Твоя кровать стоит в том же месте — рядом с дверью в ванную комнату. С нее видно всю комнату и маленький клочок неба — тот самый, над стареньким бесформенным бананом, год за годом выбрасывающим огромные листья, потом засыхающие, ломающиеся, буреющие и вообще уродливые. Я невольно обращаю на них внимание, поскольку перебралась в твою спальню и теперь, в постели, смотрю на это дурацкое растение. Оно даже не плодоносит. Оно все такое же — бесформенное. Альберт, садовник, не подстригает его. Он любит эти мертвые листья.
Иногда — точнее, часто — я думаю о тебе, лежа в этой постели. И — ворочаюсь-ворочаюсь-ворочаюсь. Ты помнишь: в конце — мы не знали, что приближается конец — я обыкновенно клала свою подушку на пол. А иной раз — диванные подушки из гостиной комнаты. Ты принимал снотворное. Свет был выключен. Я чуть высовывала голову из больших стеклянных дверей, выходящих во внутренний дворик. Отдергивала занавеску, чтобы легче дышалось. Тебе было безразлично, какой в комнате воздух. Для тебя важно было только, чтобы все было заперто и чтобы ты находился в полной безопасности. Мы немножко разговаривали о том о сем. Ты пытался справиться со сложнейшей для себя задачей — уснуть. Поэтому говорила в основном я. Понимаю, что докучала тебе. Но я не думаю, что тебя это раздражало. Просто была рядом, была с тобой. И ты сознавал, что у тебя есть человек, на которого можно положиться. Но ты метался и все ворочался, ворочался, ворочался и — вздыхал. Почему? В чем была причина? В чем… в чем? Жизнь, в которой не было и минуты покоя. И вот ты стал уже стариком. А ведь тебе было всего шестьдесят семь. Ты терзался чувством вины. Жутко переживал, мучился. Не потому ли, что презирал себя? Актера, равного тебе по таланту, не было. Ты и Лоретта. Я всегда это говорила — и так думала. Вы оба ирландской крови. И оба не в ладу с жизнью. Оба стремились всегда обрести — хотя бы на время — забвение в той или иной форме. С помощью алкоголя — смеха — чего угодно. Актерское ремесло давалось тебе необычайно легко, не так ли? Ты просто умел играть. Нервные клетки сами трепетно жаждали момента, когда они могут включиться в действие. Игра избавляла их от бездействия.
С самого начала это было предопределено, не правда ли? Я жила в доме Эдгара Бергена. Я отдыхала тем летом вместе с Бобом Макнайтом, моим старым другом. Почему я не выхожу за него замуж? Я хорошо знаю его… Он мне нравится… оба мы обожаем теннис. Знакомство наше началось, когда мне было пятнадцать. Я пригласила его вместе провести лето. Нам с тобой — тебе и мне — предстояло сниматься в «Женщине года» у Джорджа Стивенса. Я только что познакомилась с тобой. Ты считал, что у меня грязные ногти. Мне кажется, ты думал, что я лесбиянка — но недолго. Ты действительно так считал. В самом начале сороковых. У Майка Кэнина и Ринга Ларднера были трудности из-за Гарсона. Им никогда не удавалось сделать что-нибудь зрелищное. Я послала в «Метро-Голдвин-Майер» сценарий на семидесяти восьми страницах. Сюжет сводился к взаимоотношениям спортивного редактора — роль для тебя — и политического комментатора, работающего в стиле Дороти Томпсон, — роль для меня. Я написала, что за все про все это составит 250 000 долларов: половина — мне, половина — сценаристу.
Но это происходило до того, как они купили вещь. До появления этого дома — до того, как мы в нем поселились.
Сейчас я лечу в самолете. Идет дождь. Сегодня 21 ноября 1978 года. Нужно было грузить мебель в грузовик. Но мне не хотелось, чтобы погрузка велась под проливным дождем. Самым что ни на есть проливным.
Так тяжко было расставаться с этим домом. Теперь дело сделано. Шаг за шагом, шаг за шагом человек постепенно удаляется. После почти тридцати лет. Въезжают его друзья — Сьюзи и Сьюзен (дочь Спенса и ее друг). Они взяли себе кое-что на память. То хрустальное яйцо, где написана дата твоего рождения. Его подарила тебе Кэти Хаутон, моя племянница. Ты родился 5 апреля. Они взяли себе несколько книг: «Старик и море», первое издание, с посвящением Хемингуэя — «Спенсеру от Папы». И ту чудесную фотографию с поздравлением к Рождеству от генерала Монтгомери, которую он подписал тебе: он сидит за столом, напротив — Уинстон Черчилль в своей огромной стетсоновской шляпе, настоящий ковбой. Они сидят в палатке и пьют вино. Очень спокойные. Сьюзи она очень понравилась. Она хочет поставить ее в рамку. Я рассказала ей ту замечательную историю, как вы познакомились на «Королеве Марии». Помнишь? Тебя пригласили на вечеринку к капитану. Там же был и Монтгомери.
— Спенсер Трейси? — спросил он. — Я не ошибся?
— Да, — сказал ты, — это так.
— А откуда вы родом? — Во взгляде — ничего, что бы выражало, что он узнал тебя.
— Не совру, пожалуй, если скажу, что из Калифорнии, — ответил ты, не снисходя до большего.
— Калифорния большая.
— Лос-Анджелес. Из пригорода, если точней.
— Хорошее место.
— Да…
— Вы там родились?
— Нет… Мало кто, кажется, родился в Калифорнии.
— Как долго вы…
— О, несколько лет… Хотя… Впрочем, да, конечно.
— У вас там свое дело?
— Можно считать и так… Да, пожалуй.
— Что-то, что связано с Калифорнией?
— Не то чтобы… А вообще-то да… Наверное, можно сказать, что связано с… Хотя…
— Хотя что?
— Да ничего, в сущности…
Он ждал, что ты непременно признаешься ему в том, что ты киноактер. Ты же в не меньшей степени был настроен на то, чтобы не сказать ему. Вероятно, он просто валял дурака, притворяясь, будто не знает, что Спенсер Трейси — киноактер. А ты… Я так и слышу, как ты говоришь мне, что я неточно передаю эту историю.
А еще я отдала Сьюзи ту прекрасную картину, что подарил тебе на Рождество Крамер. И те статуэтки — тоже крамеровские: целый оркестр из серебра и бронзы — восемь фигурок. Помнишь? Мы как раз тогда закончили «Угадай, кто придет к обеду?». Я нашла его открытку. Он подарил нам обоим: «Пусть ваша музыка длится вечно». Но предназначены они были, в сущности, тебе одному. Вот я и подумала: пусть все это будет принадлежать Сьюзи. Оставила у себя только открытку. И карандашные рисунки Тулуз-Лотрека — в позолоченной раме. Я подарила их тебе однажды на Рождество. Биллу Селфу продала лодку с каминной доски. А еще он купил маленький столик из твоей спальни. Больше я ничего не продавала, кроме одной вещи — дубовой подставки для ног, что стояла возле твоего кресла-качалки. Ее купил Алан Шейни. Он хотел было купить еще и те два больших кресла — они стояли по бокам камина. Но их просила у меня Бетти Бэкол, которой я не могла отказать, поскольку когда-то скопировала их с ее собственной пары кресел. Теперь у нее есть и загородный дом, помимо тех двух, что находятся в черте города.
Для жизни они не очень удобны, но вид у них весьма презентабельный. Мы забираем с собой старые письма, телеграммы. Те, что имели отношение к твоей карьере, я отдала Сьюзи. Все печальные — связанные с твоей болезнью и смертью — оставила себе.
Теперь о том, что случилось в ту ночь, когда ты умер. Ты лег спать. Решив, что ты заснул, я вышла из комнаты. Я всегда так делала. У тебя под рукой находилась кнопка звонка и шнур — в три километра длиной. Уходя куда-нибудь внутрь дома — или наружу, — я неизменно брала звонок с собой, так что всегда слышала, если ты звал меня. В ту ночь ты не звонил. Было три часа утра. Тебе захотелось горячего чаю. Помнишь, мы всегда держали чайник на очень слабом огне? Нет, ты не позвонил. Но я слышала, как ты спускаешься вниз. А потом слышала, как ты входишь в кухню. Я поднялась, обула тапочки и направилась к двери в кухню. Как раз когда я собралась уж было открыть ее, раздался звон разбившейся чашки. Потом тяжелые шаги и внезапный глухой звук. Это ты упал на пол. Я рванулась в дверь. Да — это был ты. Ты был — мертв. Как будто все остановилось… Разом… Конец…
Да, машина остановилась. Три часа утра. 10 июня 1967 года. Просто остановилась — бац! Коробка полетела. Емкость стала просто слишком маленькой для всего того — как бы это назвать? — всего того безумного материала, что проникает в душу. И вот пришел покой.
Я клонилась и попыталась поднять — мертвый. Нет жизни — нет пульса — мертвый. Спенс — мертвый. Его больше нет. Он ушел. Глаза закрыты. Чай, который пролился на него. Он так и не успел понять, что случилось…
Милый, милый друг — ушел. Эх, ну и везучий. Вот как надо уходить. Вышел за дверь и — был таков.
Я села. Ну конечно, везучий. Это хорошо, Спенс. Хорошо. Прекрасно сработано. Ты ненавидел строить догадки и болеть. Но в действительности ты не был больным. Никаких страхов, ахов, стенаний и беспомощности. Ты проявил самостоятельность — ушел. И никогда не вернешься.
Что делать, что делать… О Боже, ушел…
Звонок Филлис. Она жила наверху, на холме — 1300, Тауэр-Гроув-драйв. В домике Джека Бэрримора размерами со скворечню. Мы использовали его как своего рода студию. Она там ночевала. Наш дом в деревьях. Застекленная крыша — высокие потолки — окна — солнце — Божий свет. Мы выращивали орхидеи. А я рисовала. Плохо рисовала. Зато — удовольствие. И гости приходили на чай — но это было давным-давно. Дом приятно смотрелся.
Я позвонила Филлис.
— Спенс умер.
— Иду…
Ты мертв. Я положила тебя на ковер. Нести тебя мне было не под силу. Я говорю «я». Но точнее… Потом я позвала Вилли и Иду Геци, которые жили рядом: она была нашей экономкой, он служил помощником садовника у Джорджа Кьюкора. А поскольку Джордж сдавал Спенсу этот дом, то был и нашим садовником тоже. Они пришли и помогли перенести Спенса на кровать. Я накрыла его покрывалом и зажгла свечи. У него было счастливое лицо человека, рассчитавшегося с жизнью, которая — при всем внешнем благополучии — была для него тяжким бременем. Такой умиротворенный. Он, которому так не спалось в этой постели. Никто теперь не может помочь ему. Человек сам строит себе тюрьму. Наверное, я никогда не знала его. И он — единственный человек, знавший меня. Мне кажется, ему было со мной удобно. Надеюсь. Дорогой Друг.
Что теперь нужно сделать? Позвонить семье? Позвонить Стенли Крамеру. Уехать?.. Нет… Да… Потом позвонить. Пришла Филлис. Мы перенесли все мои пожитки — одежду, личные бумаги — в мою машину. Потом я подумала: Боже, Кэт!.. Что ты делаешь?.. Ты прожила с ним почти тридцать лет. Это твой дом. Ведь так? Это часть тебя самой. Эти стены, эта крыша, это место на земле. Я отнесла все обратно в дом. Ты не вправе зачеркнуть тридцать лет своей жизни.
Что дальше? Я позвонила врачу.
— Да… Он мертв… Удар… Самая легкая смерть. Да… Он очень везучий.
— Давай позвоним Говарду Стриклингу, в отдел связи с общественностью «Метро-Голдвин-Майер». Он знает, как объясниться с прессой.
Дозвонились до Говарда. Он обещал подъехать — немедленно. Потом позвонили Джорджу Кьюкору.
— Джордж, приезжай. Спенс умер.
— Одеваюсь.
Позвонила семье Спенса: его жене Луизе, его детям, Сьюзи и Джону, брату Кэрролу и его жене Дороти.
Постепенно начали все подъезжать. Кэррол связался с похоронным бюро «Каннингэм энд Уолш».
Приехала семья.
— Он в доме… Есть кофе и кое-что на завтрак. Яйца? Бекон? Гренки? Фрукты? Что-нибудь… Пожалуйста, ешьте… Да, конечно, в память о Спенсе.
— Пожалуйста… — Это была Луиза.
Она спустилась в холл со своей чашкой кофе. Да, конечно, чувствовала себя неловко. Она так и не смирилась с уходом мужа. Теперь он был мертв. И никогда не вернется. Она думала, надеялась, воображала, что он-таки вернется к ней. Но теперь все эти надежды умерли вместе с ним. Эта странная женщина… Я… была, вероятно, с ним, когда он умирал. А он мой… О…
Приехали из похоронного бюро.
— Какой костюм? О, старые серые брюки и коричневый твидовый пиджак — старый… Все готово. Они понесли их туда…
— Но он мой муж — я вправе выбрать…
— О, Луиза… Какая разница?
И вдруг он исчез. И все стали выходить из комнаты. Дороти попросила у меня ключи от дома.
Филлис сказала:
— О чем вы говорите, Дороти? Ключи от дома?.. От нашего дома?
И Дороти прикусила язычок, повергнутая в молчание английским изяществом и негодованием.
У Сьюзи немного кружилась голова, и она вместе с Филлис вышла во внутренний дворик. Джонни дали выпить две таблетки — он, похоже, был потрясен самим фактом смерти и тем, что находится в этом странном доме, с этими странными людьми: ведь он был глухой и жизнь его не была сладкой. Он столь многого был лишен.
Врач тоже ушел. Все, что нужно, он сделал. Потом ушел Джордж; Потом Говард Стриклинг. Он оповестил прессу. Было шесть часов утра.
Все это произошло в этом маленьком доме. Нашем маленьком доме. Так странно расставаться с ним. Хуже… Или нет, не хуже, но мне бы хотелось знать — я никогда не видела дом Папы и Мамы после того, как уехала из него. Не осмеливалась даже пройти мимо него — № 201, Блумфилд-авеню. Они так привыкли к нему. А теперь вот этот дом. Как много лет прожито в нем. А когда ты умер, я ухаживала за ним, потому что это было все, что осталось от тебя. Очень долго все оставалось в том виде, как было при тебе. Потом мало-помалу стало изменяться. Я начала выбрасывать твои лекарства, кое-что по мелочи. Несколько лет я хранила пижамы и красный фланелевый халат, в котором ты умер. Он висел на старом дубовом кресле в спальне, когда я жила в доме. Ты был в нем, когда они повезли тебя в похоронное бюро. Ты пробыл там несколько дней — на случай возможного пробуждения или как это у них там называется, — словом, за тобой там наблюдали. Я спустилась вниз, когда все ушли. Посидела немножко, без мыслей, в сущности. Вот и все, что осталось от того, что нам хорошо известно. Все это — в глубине моей души… я вправе быть довольной. Ты — тот восхитительно мятежный дух, полный смеха… и все же такой грустный. Тебе было грустно? Почему? В чем была причина? Может, глухота Джона и чувство вины? Может, тебя мучила необходимость оставаться женатым? Ведь ты по-прежнему был мужем Луизы. Мне кажется, именно этого она и хотела. Она просто не могла смириться с фактом, что ее замужеству придет конец. Не думаю, чтобы понимала, что почти и не бывает по-другому, когда ребенок рождается с физическим изъяном. Жена сосредоточивается на ребенке, а муж как-то отдаляется. Он не может смириться с тем, что его ребенок может быть неполноценным. Жена же не в состоянии понять, что творится в душе мужа. Страдания; наслаждения, чтобы избавиться от страданий; уход в запой, чтобы позабыть про наслаждения. В конечном счете ты жертва того, что определяется словом «нерешительность». Ты не мог оставить ее, ибо она не хотела быть покинутой. Вся забота о Джоне была на ее плечах. Что делать? Что делать? Должна сказать, что будь я на твоем месте, то не могла бы придумать, как мне поступить. Поэтому ничего — ничего ты и не сделал. А время шло. Я не настаивала на замужестве. И нам вроде бы жилось хорошо и счастливо, несмотря на проблемы с твоим здоровьем. Мы вели очень замкнутую жизнь. Но она нас удовлетворяла. Я чувствовала себя нужной тебе, и мне это доставляло радость. В то время как большинство женщин моего возраста становились невостребованными, поскольку к ним пропадал интерес — в интимном смысле или профессиональном, — я была необходима каждый час дня и ночи. Тебя беспокоило, что я как бы поставила крест на своей карьере. Мне не надо было мучиться по поводу того, что можно было бы сделать в профессиональном плане, поскольку я не была, так сказать, представлена на рынке. Была свободна от этого чертова «я».
Оглядываюсь назад… Полагаю, что теперь на меня оказывает влияние Сьюзи и тот факт, что я знаю ее. История нашего знакомства и забавна, и очень трогательна. Обычно я каждый день играла в теннис с Алексом Олмедо на кортах отеля «Беверли-Хиллз». Однажды я пришла туда с Лобо. Это была наша со Спенсом собака. Псу было приблизительно три года. Помесь сторожевой с койотом: по размерам вдвое меньше сторожевой — мягкая шерсть — одно ухо торчком, одно висячее. Полхвоста не было. Лобо был существом с явным собачьим юмором, колоритный, изящно поставленная, красивая голова, большие, светящиеся радостью глаза. Мы были друзьями, и он повсюду сопровождал меня. В его повадках ощущалось высокомерие, и нос у него всегда был чуточку приподнят вверх. Смешно. Как бы там ни было, я его очень любила.
Итак, мы прошли через ворота на теннисный корт. Внезапно, почти у нас за спиной, возникла девушка. Она вдруг покраснела до самой шеи, при этом она была полна решимости.
— Это Лобо, не так ли?
— Да, — сказала я. — Это Лобо… — «Кто? Кто это может быть? Да, конечно, — подумала я, — это — Сьюзи. Дочь Спенса».
— Он симпатичный.
— Да, симпатичный, Сьюзи.
Вдруг мы обе словно язык проглотили… тягостное молчание.
Потом я:
— Послушай, Сьюзи, если хочешь познакомиться со мной поближе, это несложно. Ты знаешь, где я живу, знаешь и номер телефона. В любое время…
Она позвонила. Мы подружились. Вот так… Просто.
В общем-то именно она невольно заставила меня задаться вопросом, правильно ли я поступила, не оформив официально союз со Спенсом. Тогда бы я могла познакомиться со Сьюзи и Джоном и раньше, через их отца. Так было бы намного проще. И это наверняка избавило бы самого Спенса от чувства вины. Это было бы правильным решением.
После смерти Спенса — спустя несколько дней — я позвонила Луизе:
— Знаете, Луиза, мы могли бы с вами дружить. Вы знали его вначале, я в конце… Во всяком случае, пусть формально, я могу быть полезной детям.
— Конечно, — сказала она. — Но вы понимаете… Я думала, что все разговоры о вас и Спенсе — только сплетня…
Это после без малого тридцати лет? Сплетня? Что можно было ответить на это? Она нанесла мне глубокую рану — вонзила занозу, которую просто невозможно вытащить. Почти тридцать лет Спенс и я были вместе, пережили всякое — и хорошее, и плохое. А для нее это — сплетня… Она никогда не признавала реальность моего существования… Она — жена… И оставалась ею… И присылала ему открытки на Рождество. Спенс — виновник. Она — страдалица. А я… Что ж, я выросла в атмосфере, чуждой всяких условностей. К тому же не я виновница краха их брака. Это произошло задолго до того, как я вошла в его жизнь. И как уже говорила, я не могла решить, что будет лучше для Спенса. И потому никогда не заговаривала с ним на эту тему. Только однажды сказала: «Все в порядке. И не оставляй мне, пожалуйста, денег — от них только больше хлопот, тем более что у меня своих вполне достаточно». А в Калифорнии мы никогда не появлялись вместе на публике. И — это совершенно точно — никто никогда не фотографировал нас ни на светских раутах, ни в домашней обстановке. В конце концов, по прошествии определенного времени, нас оставили в покое. Уважение, заработанное со временем. Так что внешне все было гладко.
Теперь мне кажется, что я выбрала легкую дорогу. Узлы нужно разрубать. Тогда все — в данном случае Сьюзи и Джон — имели бы возможность видеть своего отца со мной. Было бы лучше. Но тогда неизбежно возникло бы давление со стороны Луизы, которая чувствовала бы себя проигравшей в такой ситуации. И все-таки такое решение проблемы было бы вполне благопристойным для нее и предельно честным по сути. И сделать это Спенс мог бы легко — такой выход напрашивался сам собой и снимал тяжесть со всех. В этом случае он бы выбрал лучшее из двух. А если бы увидел, что это исходит от нее, то избавился бы и от чувства вины.
О да, чтобы быть способной на такой поступок, нужно было быть святой. Да, именно так. Но что плохого в святости? Согласна: слишком много вопросов. Луиза была в безнадежной ситуации.
Что касается меня — я просто жила. Не стремилась предпринять что-то кардинальное. И оставила решение этой проблемы за Спенсом. А он пребывал в нерешительности.
Но я извлекла из этого урок — человек обязан четко рассчитывать свои силы, берясь за решение той или иной проблемы. И только потом начинать борьбу. Или не начинать ее вовсе. Вы любите кого-то? Если вы его любите, а он всем своим поведением дает понять, что хочет расстаться, и вы действительно знаете, что все кончено, — дайте уйти! Возьмите на себя инициативу. Проявите благородство. Это принесет больше пользы, чем если вы будете цепляться за него и постоянно напоминать ему о себе и о том, каким кошмаром была ваша совместная жизнь. К тому же так честнее. И это позволило бы сдвинуться с мертвой точки. Не имеет смысла сохранять неудавшийся брак. Новые отношения открывают новые возможности и определенные перспективы для обеих сторон. А упорствовать в своей несостоятельности бессмысленно.
— Алло!
— Доброе утро.
— Добрый вечер.
— Как поживает Джонни?
— Как поживает Сьюзи?
— Как поживаете…
Пустота. Тоскливо до смерти. Грустно. Расплата за то, что прожила жизнь, сидя на чужих коленях.
Что ж, так было. И ничего не изменить. Спенс умер. А теперь и Луиза ушла из жизни. Я уверена, что все и для нее было безумно тягостно. Путешествовать по дороге, которой на самом деле не существует.
Утро похорон. Вообще-то последняя ночь в… как это у них там называется, когда тело лежит в похоронном бюро. Я спустилась вниз после того, как все вы ушли. Вошла внутрь.
— Простите, мисс Хепберн, саркофаг закрыт. Миссис Кэррол Трейси велела мне закрыть его. Я… Мне…
— Нет-нет — пусть… В сущности, это не важно… Я хотела… несколько небольших пожеланий, но это не важно. Ничего, пусть. Я просто постою с минуту.
Мне хотелось тогда еще раз посмотреть на его лицо. Но какая разница — вчера — сегодня — завтра… Он ушел, Папа ушел, Мама ушла. Их история окончена. А я все еще здесь, но мыслями своими в значительной мере живу с ними. Они — это я. Везучая я, правда? Гуляю по жизни за всех троих. Грустно, что саркофаг закрыт. Интересно, обнаружили ли они мой маленький рисунок с цветами, который я положила ему в ногах? Вряд ли. Да и не важны они — вещи. Никогда не цепляйся за вещи. Так говорили Папа и Мама. Вещи — пустое. Это действительно так, а ему теперь ничто не может навредить.
На следующий день — отпевание в католической церкви Голливуда, на бульваре Санта-Моника. Мы с Филлис, конечно, не можем присутствовать при этом — не хочется выглядеть белыми воронами.
Представив, каким будет последний путь Спенса по городу, я сказала Филлис:
— Поедем в похоронное бюро «Каннингэм энд Уолш», попрощаемся со стариной.
Мы поехали. Заглянули внутрь. Ни единой души — только гроб. Тогда мы отправились к подъездной аллее.
— Кто-нибудь будет?
— Нет.
— Можно, мы поможем?
— Ради Бога!
И мы помогли погрузить Спенса на уготованное ему место в катафалке. Закрыли дверцу. Они тронулись, а мы поехали вслед за ними. Его кортеж. Сначала до Даун-Мерлоуз, потом налево на Вермонт; наконец вдали показалась церковь. Они продолжили свой путь к церкви, а мы остановились. Прощай, друг… Здесь мы с тобой расстаемся…
Мы развернулись и поехали домой.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.