Жизнь Бетховена

Жизнь Бетховена

Благотворить, где только можешь,

Превыше всего любить свободу

И даже у монаршего престола

От истины не отрекаться.

Бетховен (Листок из альбома, 1792)

Он был невысокий, коренастый, могучего, почти атлетического сложения. Аицо широкое, кирпично-красного оттенка, – только на склоне лет цвет кожи стал желтоватым, болезненным, особенно зимой, когда он сидел сиднем в четырех стенах, вдалеке от своих любимых полей. Лоб мощный, шишковатый. Волосы, необычайно густые и черные, казалось, не знали гребня: они торчали во все стороны – «змеи Медузы».[5] Глаза его пылали изумительной, поражавшей всех силою. Однако многие заблуждались относительно цвета его глаз. Они сверкали таким неистовым блеском на его смуглом трагическом лице, что обычно казались черными, на самом же деле были не черные, а серо-голубые.[6] Маленькие, очень глубоко посаженные, они под влиянием гнева или страсти внезапно широко раскрывались и метали во все стороны быстрые взгляды, в которых с чудесной полнотой и правдивостью отражалась мысль.[7] Часто они скорбно устремлялись к небу. Нос у него был короткий, обрубленный, широкий – отсюда это сходство с обликом льва. Тонко очерченный рот – впрочем, нижняя губа немного выдавалась. Мощные челюсти, которые могли бы дробить грецкие орехи. На подбородке справа глубокая ямка, что делало его лицо странно асимметричным. «У него была добрая улыбка, – вспоминает Мошелес, – и когда он разговаривал с кем-нибудь, на лице его появлялось приветливое, располагающее выражение. Смех, наоборот, был у него неприятный, резкий, вымученный и притом отрывистый» – смех человека, не привыкшего радоваться. Обычное выражение его лица печальное – «неизлечимая скорбь». Рельштаб в 1825 г. признавался, что он с огромным трудом удерживал слезы, видя «его кроткие глаза, затаившие невыносимую муку». Годом позже Браун фон Браунталь встречает его в трактире: он сидит один, в углу, в зубах дымится длинная трубка, глаза закрыты – привычка, которую за ним замечали все чаще к концу жизни. Кто-то из друзей обращается к нему. Он грустно улыбается, достает из кармана маленькую записную книжечку – «разговорную» – и пронзительным голосом, каким часто говорят глухие, просит написать то, о чем его спрашивают. В минуты вдохновенья, которое осеняло его поистине неожиданно, иной раз даже на улице, лицо его преображалось, вызывая изумленье прохожих. Так бывало иной раз, когда он сидел один за фортепиано. «Мускулы лица напрягались, вены вздувались, неистовый взор становился подлинно грозным, губы дрожали, он был похож на мага, которого побороли демоны, им самим вызванные». Персонаж из Шекспира,[8] «король Лир», – говорил Юлиус Бенедикт.

* * *

Людвиг ван Бетховен родился 16 декабря 1770 г. в Бонне, близ Кельна, в нищенской комнатушке на антресолях убогого домика. Предки его – фламандцы.[9] Отец, певец, был человек недалекий и пьяница. Мать – служанка, дочь повара, вышла первым браком за лакея, но вскоре овдовела.

Суровое детство, лишенное семейного тепла, в котором рос более счастливый Моцарт. С самого начала жизнь стала для Бетховена жестокой и мрачной борьбой. Отец решил извлечь выгоду из музыкальных способностей сына и показывал публике это маленькое чудо. С четырехлетнего возраста он часами держал мальчика за клавесином или запирал со скрипкой, заставляя играть до изнеможения. Удивительно еще, как он не отвратил сына навсегда от искусства. Дошло до того, что Бетховена приходилось чуть ли не силой заставлять учиться музыке. Отрочество его было омрачено заботами о хлебе, необходимостью зарабатывать на пропитание, слишком многими и рано взятыми на себя обязанностями. Одиннадцати лет он уже играл в театральном оркестре, тринадцати стал органистом. В 1787 г. умирает мать, которую он обожал. «Она была так добра ко мне, так достойна любви, была лучшим моим другом! Я чувствовал себя счастливее всех на свете, когда я мог произнести это сладостное слово – «мать» и когда она слышала его».[10]

Она умерла от чахотки, и Бетховен, уже и тогда постоянно недомогавший, считал, что его подтачивает та же болезнь, к которой примешивалась еще и меланхолия, более жестокая, чем все его недуги.[11] Семнадцати лет он уже стал главой семьи, на него легла забота о воспитании двух братьев; ему пришлось взять на себя унизительные хлопоты о назначении пенсии отцу – пьянице, не способному содержать семью; пенсию выдавали на руки сыну, иначе отец пропил бы все. Эти горести оставили в душе юноши глубокий след. Но он нашел дружескую поддержку в одном боннском семействе, которое навсегда осталось ему близким, – это была семья Брёнингов. Милая «Лорхен», Элеонора Брёнинг, была на два года моложе его. Он ее учил музыке, а она приобщила его к поэзии. Она была спутницей его детства, а возможно, они питали друг к другу и более нежные чувства. Впоследствии Элеонора вышла замуж за доктора Вегелера, который стал одним из лучших друзей Бетховена. До самых последних дней их связывала ничем не омрачаемая дружба, о которой свидетельствуют благородные, нежные письма Вегелера и Элеоноры и письма старого верного друга (alter treuer Freund) дорогому доброму Вегелеру (guter lieber Wegeier). Тем более трогательной стала эта взаимная привязанность, когда все трое состарились – состарились телом, но не сердцем.[12]

Как ни печально было детство Бетховена, он навек сохранил о нем и о родных местах, где оно протекало, нежное и грустное воспоминание. Он был вынужден покинуть Бонн и почти всю жизнь прожил в Вене, в унылых предместьях этого большого легкомысленного города, но никогда не забывал он долину Рейна и величественную реку, мощную, отечески родную (unser Vater Rhein), – «наш отец Рейн», как он называл ее, – почти человечески живую, подобную некой гигантской душе, где сменяют друг друга столько мыслей, столько могучих порывов; и, пожалуй, особенно прекрасен, могуч и спокоен Рейн там, где он с ласковой мощью омывает тенистые и цветущие берега прелестного Бонна. Там прожил Бетховен первые двадцать лет своей жизни, там родились первые мечты юного сердца, среди этих лужаек, которые лениво плывут куда-то вместе с водой, и прибрежных тополей, среди окутанных туманом верб и низкорослого ивняка и яблонь, что купают свои корни в бесшумном и быстром потоке, над которым в сонном удивлении, сгрудившись по берегам, застыли деревушки, церкви и кладбища; а вдали, на горизонте, выступают голубоватые очертания Семи Гор – жилища бурь, – увенчанных хрупкими, причудливыми силуэтами полуразрушенных замков. Сердце его навеки осталось верным этому краю; до последней минуты жизни он мечтал увидеть его вновь, но мечте этой так и не дано было осуществиться. «Родина моя, чудесный край, где я увидел свет, она все так же прекрасна для меня и все так же явственно стоит перед моими очами, как в тот день, когда я покинул ее».[13]

* * *

Разразилась революция; она начала стремительно распространяться по всей Европе, она овладела и сердцем Бетховена. Боннский университет был рассадником новых идей. Бетховен зачислен в списки студентов 14 мая 1789 г., он слушает лекции по немецкой литературе знаменитого Евлогия Шнейдера, будущего прокурора департамента Нижнего Рейна. Когда в Бонне узнали о взятии Бастилии, Шнейдер прочел с кафедры пламенные стихи, вызвавшие бурный энтузиазм слушателей.[14] В следующем году он выпустил сборник революционных стихов.[15] В числе подписчиков значатся: «Бетховен, придворный музыкант» и «семейство Брёнинг».[16]

В ноябре 1792 г. Бетховен уехал из Бонна в тот самый момент, когда война уже вступала в город. Он намеревался устроиться в Вене – музыкальной столице Германии.[17] По дороге в Вену ему пришлось пробираться сквозь расположение гессенских войск, посланных против Франции. Понятно, что его охватили патриотические чувства. В 1796 и 1797 гг. он положил на музыку воинственные стихи Фридберга «Песнь расставанья» и патриотическую хоровую «Мы – великий немецкий народ» («Ein grosses deutsches Volk sind wir»). Но тщетно пытается он воспевать врагов революции. Революция захватывает всех, захватывает она и Бетховена. С 1798 г., невзирая на обострившиеся отношения между Францией и Австрией, у Бетховена завязываются дружеские связи с французами, кое с кем из посольства и генералом Бернадоттом, который тогда приехал в Вену.[18] Во время встреч и бесед этих лет в Бетховене укрепляются республиканские чувства, мощное развитие коих можно наблюдать далее на протяжении всей его жизни.

Портрет, сделанный с него Штейнгаузером, дает довольно верный образ Бетховена того времени. По отношению к позднейшим изображениям Бетховена этот портрет – то же, что Бонапарт работы Герена: жесткое лицо, снедаемое лихорадкой честолюбия – в сопоставлении с другими канонизированными изображениями Наполеона. Бетховен кажется там моложе своих лет; он худ, держится очень прямо, тугой и высокий галстук подпирает подбородок, взгляд недоверчивый и настороженный. Он знает себе цену, он верит в свои силы. В 1796 г. он записывает у себя в книжечке: «Смелее! Невзирая на все слабости телесные, мой гений восторжествует… Двадцать пять лет! Вот они и пришли! Мне двадцать пять лет… В этот самый год мне как человеку должно подняться во весь рост».[19] Г-жа фон Бернгард и Гелинк свидетельствуют, что он крайне горд, резок в обращении и угрюм, говорит с ярко выраженным провинциальным акцентом. Но близкие его друзья знают, сколько чудесной доброты прячется под этой заносчиво-неуклюжей манерой. Когда он пишет Вегелеру о своих успехах, вот какая мысль первой приходит ему в голову: «Представь, один из моих друзей находится в нужде; если кошелек мой пуст и я не в силах помочь тотчас же, ну что ж, мне стоит только сесть за стол и взяться за работу, и довольно скоро я помогу ему выбраться из беды… Понимаешь, до чего это замечательно».[20] И немного далее он пишет: «Пусть мое искусство служит ко благу бедняков» («Dann soll meine Kunst sich nur zum Besten der Armen zeigen»).

Но беда уже постучалась у его дверей, поселилась у него и больше его не покидала. Между 1796 и 1800 гг. глухота начала свою страшную, разрушительную работу.[21] Даже ночью в ушах у него стоял непрерывный шум; его мучили острые боли в желудке. Слух постепенно ослабевал. В течение нескольких лет он никому в этом не признавался, даже самым близким друзьям; он избегал появляться на людях, чтобы как-нибудь не обнаружился его недостаток; он хранил про себя эту ужасную тайну. Но в 1801 г. он уже не в силах молчать и в отчаянии рассказывает обо всем друзьям – доктору Вегелеру и пастору Аменда:

«Мой дорогой, добрый, мой сердечный друг Аменда!.. Как часто я жаждал видеть тебя здесь, около себя! Бетховен твой глубоко несчастен. Узнай, что благороднейшая часть меня, мой слух, очень ослаб. Еще в то время, когда мы с тобой были вместе, я чувствовал симптомы болезни, и я скрывал их, но с тех пор мне становилось все хуже и хуже. Выздоровею ли я? Конечно, я надеюсь, но надежда слабая: такие заболевания редко поддаются излечению. Какая грустная у меня жизнь – избегать всего, что любишь, что тебе дорого, особенно здесь, в этой мелочной, себялюбивой среде. Жалкая участь – сносить покорно свои несчастья и в этом видеть единственное прибежище. Конечно, я твердо решил быть сильнее своих страданий, но удастся ли мне это?»[22]И Вегелеру: «Я влачу печальное существование. Вот уже два года, как я тщательно избегаю всякого общества, потому что не могу же я сказать людям: «Я глухой!» Это было бы еще возможно, будь у меня какая-нибудь другая профессия, но при моем ремесле ничто не может быть ужаснее. Как обрадовались бы мои враги! А ведь их у меня немало!.. В театре я вынужден садиться у самого оркестра, чтобы разбирать слова актеров. А как только сяду подальше, уже не улавливаю высокие тона инструментов и голосов… Когда говорят тихо, я еле слышу… но когда кричат – это для меня совершенно невыносимо… не раз я проклинал свое существование… Плутарх научил меня покоряться судьбе. Но я не желаю сдаваться и не сдамся, если это только возможно, хотя бывают минуты, когда я чувствую себя самым несчастным из творений божьих… Покорность судьбе! Какое жалкое прибежище! Но только это одно мне и остается!»[23]Эта трагическая скорбь отразилась в некоторых произведениях того времени – в «Патетической сонате» (ор. 13, 1799 г.) и еще более в ларго Третьей сонаты для фортепиано (ор. 10, 1798 г.). Удивительно, что печаль эта не коснулась стольких других произведений того времени, – сияющий радостью септет (1800 г.), прозрачная Первая симфония (до-мажор, 1800 г.) выражают юношескую беспечность. Значит, душа не сразу привыкает к страданию. Ей так нужна радость, что, лишенная радости, она не может не создавать ее. И если настоящее слишком уж невыносимо, она живет в прошедшем. Счастливые дни прошлого не исчезают из памяти в один миг; долго еще сияние их не тускнеет, хотя сами они уже канули в вечность. Бетховен в Вене, несчастный и одинокий, уходит в воспоминания о родной стране, и его творческая мысль в то время пронизана ими. Тема анданте с вариациями в септете – это одна из рейнских «Песенок» («Lied»); симфония до-мажор – это тоже творение Рейна, поэма молодости, улыбающейся своим грезам. Веселая, томная поэма: в ней слышится желание завоевать сердце любимой и надежда, что это сбудется. Но в некоторых местах симфонии, в вступлении, в светотени сумрачно звучащих басов, в причудливом скерцо, вы замечаете, замечаете с волнением, как сквозь юный облик вдруг проглянет на вас будущий гений. Это глаза Бамбино из «Святого семейства» Ботичелли, очи младенца, в которых словно уже читаешь всю будущую трагедию.

К физическим страданиям присоединились огорчения совсем иного порядка. Вегелер рассказывает, что он не помнит Бетховена иначе, как в состоянии страстной влюбленности. Его увлечения, по-видимому, всегда отличались поразительной чистотой. Между страстью и наслаждением нет ничего общего. И если в наши дни все-таки умудряются путать одно с другим, то только потому, что большинство людей пребывает на сей счет в неведении и истинная страсть стала величайшей редкостью. В натуре Бетховена было нечто пуританское; вольные разговоры и мысли внушали ему ужас, любовь была для него святыней, и тут он оставался непримирим. Говорят, он не мог простить Моцарту того, что тот унизил свой гений, написав «Дон Жуана». Шиндлер, близкий друг Бетховена, уверяет, что «он прожил жизнь свою в девственной чистоте и ему никогда не приходилось упрекать себя в минутной слабости». Такие люди словно созданы для того, чтобы стать жертвой обманщицы-любви. И это оправдалось на Бетховене. Он без конца влюблялся до безумия, без конца предавался мечтам о счастье, затем очень скоро наступало разочарование, он переживал горькие муки.

И вот в этих-то чередованиях – любви, гордости, возмущения – надо искать наиболее плодотворные источники бетховенских вдохновений вплоть до того времени, когда природная буря его чувств затихает в грустной покорности судьбе.

В 1801 г. предметом его страсти была, видимо, Джульетта Гвиччарди, которую он обессмертил, посвятив ей свою знаменитую сонату, известную под названием «Лунной», ор. 27 (1802 г.). «Мне стало отраднее жить, – пишет он Вегелеру, – я чаще встречаюсь с людьми… Эта перемена… ее произвело очарование одной милой девушки; она любит меня, и я люблю ее. Первые счастливые минуты в моей жизни за последние два года».[24] Он дорого заплатил за них. Прежде всего эта любовь заставила Бетховена еще больнее почувствовать, какое несчастье его глухота и как непрочно его положение, раз он не имеет возможности жениться на любимой девушке. Кроме того, Джульетта была кокетка, ребячливая, себялюбивая; она причиняла Бетховену тяжкие страдания, а в ноябре 1803 г. вышла замуж за графа Галленберга.[25] Такие страсти опустошают душу; а когда душа уже ослаблена недугом, как это было с Бетховеном, они могут сокрушить ее вконец. Это единственный период жизни Бетховена, когда он был чуть ли не на краю гибели. Он пережил минуты страшного отчаяния, о чем свидетельствует одно его письмо. Это его «Гейлигенштадтское завещание» братьям Карлу и Иоганну со следующей надписью: «Прочесть и привести в исполнение после моей смерти».[26] Душераздирающий вопль возмущения и невыносимой муки! Нельзя читать его без глубокой жалости. Бетховен в эту минуту готов был наложить на себя руки, и только несокрушимая стойкость духа спасла его.[27] Последние его надежды на выздоровление рухнули. «Даже то высокое мужество, что поддерживало меня, иссякло. О провидение, дай мне увидеть хотя бы единый раз, на один день, один-единственный день, истинную радость! Мне уже так давно неведомы глубокие звуки истинной радости. Когда же, о господи, когда будет мне дано обрести ее вновь… Неужели никогда? Нет, это было бы слишком жестоко!»

Это похоже на предсмертное стенание – и тем не менее Бетховен проживет еще двадцать пять лет. Слишком могучая это была натура, чтобы сдаться и пасть под бременем испытаний. «Мои физические силы растут и прибывают больше чем когда-либо вместе с силой духовной… Да, юность моя только еще начинается, я чувствую это. Каждый день приближает меня к цели, я вижу ее, хотя и не могу определить… О! если бы я освободился от моего недуга, я бы обнял весь мир!.. Не надо мне отдыха! И я не знаю иного отдыха, кроме сна; как печально, что я вынужден отдавать ему больше времени, чем прежде. Если бы мне хоть наполовину избавиться от моего недуга, тогда… Нет, я бы не перенес этого. Судьбу должно хватать за горло. Ей не удастся согнуть меня. О! как было бы прекрасно прожить тысячу жизней!»[28]

Эту любовь, страданье, упорство воли, эти чередования уныния и гордости, внутренние драмы – все это мы находим в великих творениях Бетховена, написанных в 1802 г.: в сонате с похоронным маршем, ор. 26, в сонате «Quasi una fantasia», так называемой «Лунной», ор. 27, во Второй сонате, ор. 31, с ее драматическими речитативами, напоминающими величественный, скорбный монолог; и в скрипичной сонате до-минор, посвященной императору Александру, и в «Крейцеровой сонате», op. 47; в шести героических и трогательных религиозных песнях на слова Геллерта, ор. 48. Вторая симфония, создание которой относится к 1803 г., отражает преимущественно его юношескую любовь; в ней чувствуется, что воля решительно берет в нем верх. Необоримая сила отметает прочь все грустные мысли. Сила жизни бьет ключом в финале. Бетховен во что бы то ни стало хочет быть счастливым, он не соглашается признать, что несчастье его непоправимо: он жаждет исцеления, жаждет любви, он полон самых светлых надежд.[29]

* * *

В некоторых из этих произведений с поразительной энергией и настойчивостью возвращаются ритмы марша и сражений. Особенно это чувствуется в аллегро и в финале Второй симфонии, а еще более того в первой – торжественно-героической части сонаты, посвященной императору Александру. Воинственный характер этой музыки напоминает об эпохе, когда она родилась. Революция пришла в Вену, и Бетховен был совершенно захвачен ею. «Он охотно высказывался в тесном кругу друзей, – вспоминает кавалер фон Зейфрид, – о политических событиях и судил о них с редкой проницательностью, ясно и верно». Все симпатии Бетховена влекли его к революционным идеям. «Ему были дороги республиканские принципы, – говорит друг Бетховена Шиндлер, знавший композитора в последний период жизни лучше, чем кто-либо другой. – Он был сторонником неограниченной свободы и национальной независимости… Он хотел, чтобы все принимали участие в управлении государством… Хотел для Франции всеобщего голосования и надеялся, что Бонапарт введет его и тем самым заложит основы для счастья всего человечества». Мятежный римлянин, вскормленный Плутархом, он мечтает о героической Республике, чьим основателем стал бы бог Победы, иными словами – первый консул. И вот следуют одна за другой «Героическая симфония – Бонапарт» (1804 г.),[30] эта Илиада империи, и финал симфонии до-минор (1805–1808 гг.), эпопея Славы. Это первые произведения истинно революционной музыки, дух времени живет в них с той силой и чистотой, какими наделяет великие события великая и одинокая душа, воспринимающая впечатления бытия в их подлинном масштабе, не искаженном мелочами повседневной жизни. Облик Бетховена выступает в них озаренный отблесками этих легендарных походов. Бетховен отражает их, быть может даже помимо воли, во всех своих произведениях того времени: в увертюре «Кориолан» (1807 г.), где бушуют бури; в Четвертом квартете, ор. 18, первая часть которого столь родственна увертюре; в «Апассионате», ор. 57 (1804 г.), о которой Бисмарк говорил: «Если бы я почаще ее слушал, я был бы храбрецом из храбрецов»;[31] в партитуре «Эгмонта» и даже в фортепианных концертах, в концерте ми-бемоль, ор. 73 (1809 г.), где сама виртуозность становится героической, где слышится мерная поступь войск. И в этом нет ничего удивительного. В ту пору, когда Бетховен писал свой «Похоронный марш на смерть героя» (в сонате, ор. 26), он, конечно, не знал, что наиболее достойный его гимнов герой, больше, чем Бонапарт, приближающийся к идеальному образу «Героической симфонии», а именно Гош, только что погиб на берегу Рейна, где и по сю пору на вершине небольшого холма меж Кобленцом и Бонном возвышается надгробный памятник ему; как бы то ни было, в самой Вене Бетховену дважды довелось увидеть победоносную Революцию. На первом представлении «Фиделио», в ноябре 1805 г., присутствуют французские офицеры. И не кто иной, как генерал Гюлен, тот, что брал Бастилию, живет у Лобковица, друга и покровителя Бетховена, которому посвящены и «Героическая симфония» и симфония до-минор. А 10 мая 1809 г. Наполеон располагается на ночь в Шёнбрунне.[32] И вскоре Бетховен начинает ненавидеть французских завоевателей. Но это не помешало ему остро ощутить лихорадочную атмосферу наполеоновской эпопеи, и только вникнув в чувства Бетховена, можно по-настоящему понять его музыку, созданную в годы походов и побед императорских армий.

* * *

Бетховен внезапно бросил свою симфонию до-минор и единым духом, без обычных предварительных набросков, написал Четвертую симфонию. Счастье посетило его. В мае 1806 г. он обручился с Терезой фон Брунсвик.[33] Она уже давно любила Бетховена, еще с тех пор, когда маленькой девочкой брала у него уроки игры на фортепиано, в первую пору его пребывания в Вене. Бетховен был дружен с ее братом, графом Францем. В 1806 г. он гостил у них в Мартонвашаре, в Венгрии, и там-то они и полюбили друг друга. Воспоминания об этих счастливых временах нам сохранила сама Тереза Брунсвик.[34] «Как-то раз вечером, в воскресенье после ужина, – рассказывает она, – Бетховен при лунном свете сел за рояль. Сперва он провел плашмя рукой по клавишам. Мы с Францем знали эту его привычку. Он всегда начинал так. Затем он взял несколько аккордов в басах и медленно, с какой-то таинственной торжественностью, стал играть «Арию» Себастьяна Баха:[35] «Если хочешь сердце мне свое отдать, пусть меж нами это будет тайной, чтобы мысли наши ни одна душа не могла узнать, ни разгадать…» Мать моя и наш духовник задремали, брат о чем-то задумался и, казалось, не замечал меня, а я, завороженная звуками музыки и взглядами музыканта, почувствовала жизнь во всей ее полноте. Утром следующего дня мы встретились в парке. Он сказал мне: «Я сейчас пишу оперу. Главное действующее лицо – оно во мне, передо мной, всюду, куда бы я ни шел, везде, где бы я ни был. Впервые я подымаюсь на такие вершины. Всюду свет, чистота, ясность. До сих пор я был словно ребенок из волшебной сказки, который собирает камушки на дороге и не видит великолепного цветка, что расцвел рядом…» В мае 1806 г. я стала невестой Бетховена, имея согласие лишь моего горячо любимого брата Франца».

Четвертая симфония, написанная в том же году, – чистый цветок, хранящий благоухание этих дней, самых ясных дней его жизни. В ней справедливо усматривали «старания Бетховена примирить сколь возможно свой гений с музыкой прошлого в тех ее формах, в каких она была принята и любима его современниками».[36] Тот же дух примирения, обретенный в любви, благотворно сказался и в его манере держать себя и в самом образе жизни. Игнац фон Зейфрид и поэт Грильпарцер вспоминают его полным огня, оживленным, веселым, остроумным; он очень любезен в обществе, терпелив с назойливыми людьми, одет весьма изысканно; люди не замечают его глухоты и даже утверждают, что он вполне здоров, если не считать несколько слабого зрения.[37] Таким же предстает он и на романтически изящном и несколько манерном портрете той поры кисти Мелера. Бетховен хочет нравиться и знает, что он нравится. Влюбленный лев прячет когти. Но за всеми этими забавами, фантазиями и даже самой нежностью симфонии си-бемоль чувствуется грозная сила, изменчивый нрав, гневные вспышки.

Этот глубокий мир не мог быть прочным, но благотворное воздействие любви длилось вплоть до 1810 г. Именно ему и обязан Бетховен той властью над собой, которая позволила тогда его гению дать свои наиболее совершенные создания: классическую трагедию, какою является симфония до-минор, и божественный сон летнего дня, именуемый «Пасторальной симфонией» (1808 г.).[38] «Апассионата», навеянная шекспировской «Бурей»,[39] которую сам Бетховен считал наиболее мощной из своих сонат, появилась в 1804 г. и была посвящена брату Терезы. А Терезе он посвящает мечтательную, причудливую сонату, ор. 78 (1809 г.). Письмо без даты[40] «К бессмертной возлюбленной» не менее самой «Апассионаты» выражает силу его любви;

«Ангел мой, все мое существо, весь я, сердце мое так переполнено, что я должен тебе сказать… Ах! где бы я ни был, ты тоже со мной… Я плачу, когда подумаю, что до воскресенья ты не получишь от меня весточки. Я люблю тебя так, как ты меня любишь, только гораздо сильней. Так близко и так далеко… Все мысли мои стремятся к тебе, моя бессмертная возлюбленная (meine unsterbliche Geliebte); то радостные, а потом вдруг грустные, они взывают к судьбе, услышит ли она моления наши. Ах! боже мой! Как же мне жить? Без тебя! Я могу жить только близ тебя – или я вовсе не живу… Никогда другая не будет владеть моим сердцем. Никогда! Никогда! О боже, почему приходится расставаться, когда любишь друг друга? И к тому же жизнь моя ныне полна огорчений. Любовь твоя сделала меня сразу и счастливейшим и несчастнейшим из людей… Не тревожься… не тревожься – люби меня! Сегодня – вчера – какое пламенное стремление к тебе, какие слезы! Тебе… тебе… тебе… жизнь моя, все мое! Прощай! О, не переставай любить меня, не отрекайся никогда от сердца твоего возлюбленного. Навеки твой, навеки ты моя, навеки мы принадлежим друг другу».[41]

Какая загадочная причина помешала счастью этих двух существ, которые так любили друг друга? Быть может, недостаток средств, различие в общественном положении. Быть может, Бетховен взбунтовался, уязвленный слишком длительным ожиданием, к которому его принуждали, и унизительной необходимостью бесконечно скрывать свою любовь.

Быть может, он, – человек порывистый, больной, нелюдимый, – сам того не желая, мучил свою возлюбленную и мучился сам. Союз их был разорван, но, должно быть, ни он, ни она никогда не могли забыть этой любви. До конца дней своих (она скончалась только в 1861 г.) Тереза Брунсвик любила Бетховена.

А Бетховен в 1816 г. говорил: «Как только я вспомню о ней, сердце мое начинает биться с той же силой, как в тот день, когда я увидал ее впервые». Именно в этот год написаны шесть мелодий «К далекой возлюбленной» («An die ferne Geliebte»), op. 98, такие проникновенные и трогательные. В своих заметках он пишет: «Сердце мое рвется из груди, когда я любуюсь этим восхитительным существом, – но ее нет здесь, нет около меня!» Тереза подарила Бетховену свой портрет с надписью: «Редкостному гению, великому художнику, доброму человеку. Т. Б.».[42] В последний год жизни Бетховена один близкий друг застал его с этим портретом в руках, он плакал, целовал его и по своей привычке говорил вслух; «Ты была так прекрасна, так великодушна, словно ангел!» Друг тихонько удалился; вернувшись спустя некоторое время, он увидел Бетховена за фортепиано и сказал ему: «Сегодня, друг мой, в лице вашем нет решительно ничего демонического». Бетховен ответил: «Это потому, что меня навестил сегодня мой добрый ангел». Рана оставила глубокий след. «Бедный Бетховен, – говорил он сам себе, – нет для тебя счастья на этом свете. Только там, в краю, где царит идеал, найдешь ты друзей».[43]

Он пишет в своих заметках: «Покорность, глубочайшая покорность судьбе: ты уже не можешь жить для себя, ты должен жить только для других, нет больше счастья для тебя нигде, кроме как в искусстве твоем. О господи, помоги мне одолеть самого себя».

* * *

Итак, любовь покинула его. В 1810 г. он снова одинок; но пришла слава, а вместе с ней и сознание своего могущества. Он в расцвете лет. Он дает волю своему неукротимому, дикому нраву, не заботясь более ни о чем, не считаясь со светом, с условностями, с мнением других. Чего ему бояться, что щадить? Нет больше любви и нет честолюбия. Его сила – вот что у него осталось, радость чувствовать свою силу, потребность проявлять ее и чуть ли не злоупотреблять ею. «Сила – вот мораль людей, которые отличаются от людской посредственности». Он снова перестает заботиться о своей внешности, его манера держать себя становится особенно дерзкой. Он знает, что имеет право говорить все, что ему вздумается, – даже великим мира сего. «Я не знаю иных признаков превосходства, кроме доброты», – пишет он 17 июля 1812 г.[44] Беттина Брентано, которая видела его в это время, говорит, что «никакой император, никакой король не обладал таким сознанием своей силы». Она была просто околдована его мощью. «Когда я увидела его в первый раз, – пишет она Гёте, – вселенная перестала существовать для меня. Бетховен заставил меня забыть весь мир, и даже тебя, о мой Гёте… Я уверена и, по-моему, не ошибаюсь, что этот человек намного опередил нашу современную культуру». Гёте искал случая познакомиться с Бетховеном. Они встретились на богемских водах в Теплице, в 1812 г., и не очень понравились друг другу. Бетховен был страстным поклонником Гёте,[45] но нрав у него был слишком независимый и горячий: он не мог приноровиться к Гёте и невольно задевал его. Он сам рассказывает об одной их прогулке, во время которой гордый республиканец Бетховен преподал урок самоуважения придворному советнику великого герцога Веймарского, чего поэт никогда ему не простил.

«Короли, принцы могут заводить себе наставников, ученых и тайных советников, могут осыпать их почестями и орденами, но они не могут создавать великих людей, таких людей, чей дух поднимался бы выше этого великосветского навоза… И когда два человека сходятся вместе, двое таких, как я и Гёте, пусть все эти господа чувствуют наше величие. Вчера мы, возвращаясь с прогулки, повстречали всю императорскую фамилию. Мы увидали их еще издали, Гёте оставил мою руку и стал на краю дороги. Как я ни увещевал его, что ни говорил, я не мог заставить его сделать ни шага. Тогда я надвинул шляпу на самые брови, застегнул сюртук и, заложив руки за спину, стремительно двинулся в самую гущу сановной толпы. Принцы и придворные стали шпалерами, герцог Рудольф снял передо мной шляпу, императрица поклонилась мне первая. Великие мира сего знают меня. Я имел удовольствие наблюдать, как вся эта процессия продефилировала мимо Гёте. Он стоял на краю дороги, низко склонившись, со шляпой в руке. И задал же я ему головомойку потом, ничего не спустил…».[46] Гёте этого тоже не мог забыть.[47]

К тому времени – 1812 г. – относятся Седьмая к Восьмая симфонии, написанные в течение нескольких месяцев в Теплице. Это вакханалия ритма и симфония-юмореска, два произведения, в которых Бетховен проявил себя с наибольшей непосредственностью и, как он сам выразился, предстал «расстегнутым» (aufgekn?pft), – здесь порывы веселья и ярости, неожиданные контрасты, ошеломляющий и величественный юмор, титанические взрывы, которые приводили в ужас Гёте и Цельтера[48] и даже породили молву в Северной Германии, что симфония ля-минор – произведение пьяницы. Да, конечно, этот человек был пьян. Но чем? Своею мощью и своим гением. «Я, – говорил он про себя, – я Вакх, который выжимает сладостный сок винограда для человечества. Это я дарую людям божественное исступление духа». Не знаю, прав ли Вагнер, утверждавший, будто Бетховен хотел изобразить в финале своей симфонии дионисийское празднество.[49] В этом буйном ярмарочном веселье мне особенно явственно видятся его фламандские черты, так же как я нахожу следы его происхождения в дерзкой вольности языка и манер, составляющей такой великолепный диссонанс с нравами страны дисциплины и послушания. Симфония» ля-минор – само чистосердечие, вольность, мощь. Это безумное расточительство могучих, нечеловеческих сил – расточительство без всякого умысла, а веселья ради – веселья разлившейся реки, что вырвалась из берегов и затопляет все. Восьмая симфония не отличается столь грандиозной мощью, но она еще более необычайна, еще более характерна для человека, который смешивает воедино трагедию с шуткой и геркулесову силу с шалостями и капризами ребенка.[50]

1814 г. – вершина бетховенской славы. Во время Венского конгресса его встречают как европейскую знаменитость. Он принимает деятельное участие в празднествах. Коронованные особы почтительно восторгались им, а он гордо принимал их поклонение, как потом хвастался Шиндлеру.

Война за независимость воодушевляет Бетховена. В 1813 г. он пишет симфонию «Победа Веллингтона», а в начале 1814 г. воинственную хоровую песню «Возрождение Германии» («Germanias Wiedergeburt»). Двадцать девятого ноября 1814 г. в присутствии коронованных особ он дирижирует патриотической кантатой «Славный миг» («Der glorreiche Augenblick»). В 1815 г. сочиняет хор на взятие Парижа «Свершилось!» («Es ist vollbracht!»). Эти произведения на случай способствовали его славе больше, нежели все остальное творчество. Гравюра Блазиуса Гефеля с рисунка француза Летрона и суровая маска, вылепленная с его лица Францем Клейном в 1812 г., показывают нам живой образ Бетховена, каким он был во время Венского конгресса. И господствующей чертой этого львиного лица со стиснутыми челюстями, со складками ярости и скорби является воля – наполеоновская воля. Узнаешь человека, который сказал про Наполеона после Иены: «Как жаль, что я не знаю военного дела так, как знаю музыку! Я бы его разбил!» Но его царство было не от мира сего. «Мое царство – там, в эфире» («Mein Reich ist in der Luft»),[51] – писал он Францу фон Брунсвику.

* * *

Вслед за этим часом славы наступает самая печальная, самая горестная година его жизни.

Бетховен никогда не любил Вену. Столь гордый и свободный гений не мог чувствовать себя привольно в этом насквозь фальшивом городе, пропитанном светской посредственностью, которую так жестоко заклеймил своим презрением Вагнер.[52] Бетховен пользуется любым поводом, чтобы вырваться отсюда; около 1808 г. он почти решил покинуть Австрию и поселиться при дворе Жерома Бонапарта, короля вестфальского.[53] Но в Вене все же было больше простору для музыки, и, надо признать, там всегда находились знатные любители, которые способны были почувствовать величие Бетховена и избавить свою родину от позора, каким была бы потеря Бетховена для Австрии. В 1809 г. трое из богатейших вельмож Вены – эрцгерцог Рудольф, ученик Бетховена, князь Лобковиц и князь Кински – обязались сообща выплачивать ему ежегодную пенсию в четыре тысячи флоринов под единственным условием, что он останется в Австрии. «Поскольку доказано, – заявили они, – что человек не может посвятить себя целиком искусству, если он не избавлен от всяких материальных забот, и что только при этом условии он может создавать великие произведения, которые составляют истинную славу искусства, мы, нижеподписавшиеся, приняли решение оградить Людвига ван Бетховена от нужды и устранить таким образом низменные препятствия, которые могли бы помешать его гению воспарить».

К несчастью, эти обязательства остались в сущности на бумаге. Субсидия выплачивалась крайне неаккуратно, а вскоре и вовсе прекратилась. Кстати сказать, и самый характер Вены изменился после Венского конгресса 1814 г. Общество отвлекалось от искусства политикой, музыкальный вкус был испорчен итальянщиной, модой повелевал Россини, и она объявила Бетховена педантом.[54] Друзья и покровители Бетховена разъехались, а кое-кто и умер: князь Кински в 1812 г., Лихновски в 1814 г., Лобковиц в 1816 г. Разумовский, для которого Бетховен написал свои изумительные квартеты, ор. 59, устроил его последний концерт в феврале 1815 г. В том же году Бетховен поссорился с Стефаном фон Брёнингом, другом детства и братом Элеоноры.[55] Отныне он одинок.[56]

«Больше нет у меня друзей, и я в мире – один», – пишет он в своих заметках в 1816 г.

Глухота его стала полной.[57] Начиная с осени 1815 г., он общается с людьми только при помощи письма. Самая ранняя из его «Разговорных тетрадей» относится к 1816 г.[58] Известен трагический рассказ Шиндлера о представлении «Фиделио» в 1822 г.: «Бетховен пожелал на генеральной репетиции дирижировать сам… Начиная с дуэта в первом акте, стало ясно, что он ровно ничего не слышит из того, что происходит на сцене. Он заметно замедлял ритм, и в то время как оркестр следовал за его палочкой, певцы, не обращая на это внимания, уходили вперед. Произошло замешательство. Умлауф, который обычно дирижировал оркестром, предложил на минуту приостановить репетицию, не объясняя причин. Затем он обменялся несколькими словами с певцами, и репетиция возобновилась. Но снова началась сумятица. Пришлось опять сделать перерыв. Было совершенно очевидно, что продолжать под управлением Бетховена невозможно, но как дать ему это понять? Ни у кого не хватало духу сказать ему: «Уйди, бедный калека, ты не можешь дирижировать». Бетховен, встревоженный, растерянный, оборачивался направо, налево, силясь прочесть по выражению лиц, что случилось, и понять, отчего происходит заминка; со всех сторон – молчание. Внезапно он окликнул меня властным голосом, требуя, чтобы я подошел к нему. Когда я приблизился, он подал мне свою записную книжку и знаком велел писать. Я написал: «Умоляю вас, не продолжайте, дома объясню, почему». Одним прыжком он очутился в партере, крикнув мне: «Уйдем скорей!» Он добежал до своего дома и в изнеможении бросился на диван, спрятав лицо в ладони. И так он оставался до обеда. За столом я не мог вытянуть из него ни слова; вид у него был совершенно убитый, на лице написано глубочайшее страдание. После обеда, когда я собрался уходить, он удержал меня, сказав, что ему не хочется оставаться одному. Потом, когда мы прощались, он попросил меня проводить его к доктору, который славился как специалист по ушным болезням… За все время, что я потом встречался с Бетховеном, не могу припомнить ни одного дня, который можно было бы сравнить с этим роковым ноябрьским днем… Бетховен был ранен в самое сердце, и впечатление об этой ужасной сцене не изгладилось в нем до самой смерти».[59]

Спустя два года, 7 мая 1824 г., дирижируя «Симфонией с хорами» (или, вернее, как стояло в программе, «участвуя в управлении концертом»), он совсем не слышал восторженного шума, который поднялся в зале; он только тогда обнаружил это, когда одна из певиц взяла его за руку и повернула лицом к публике, – и тут он неожиданно увидел, что все поднялись с мест, машут шляпами и рукоплещут. Один англичанин-путешественник, некий Рассел, видел его за роялем в 1825 г. й рассказывает, что, когда Бетховен переходил на пианиссимо, клавиши не звучали совсем, но в наступившей полной тишине нельзя было оторваться от его лица, от его напряженных пальцев, которые одни только и выдавали всю силу охватившего его волнения.

Отрезанный как стеною от людей,[60] он находил утешение только в природе. «Она была единственной его наперсницей», – вспоминает Тереза фон Брунсвик. Природа была его убежищем. Чарльз Нит, который знал его в 1815 г., говорит, что он никогда не видел человека, который бы так нежно любил цветы, облака, природу;[61] казалось, он живет ею. «Никто на белом свете не может любить деревню так, как я, – пишет Бетховен. – Я могу полюбить какое-нибудь дерево больше, чем человека…» В Вене он каждый день гулял за городом. В деревне от зари до потемок он бродил один-одинешенек без шляпы – и в жару и под дождем. «Всемогущий! – В лесах счастлив я, – я счастлив в лесах, где каждое дерево говорит о тебе. – Боже, какое великолепие! – В этих лесах, в долинах этих – там, в покое, – можно служить тебе».

Там его смятенный дух обретал минуты успокоения.[62] Бетховена постоянно донимали денежные заботы. В 1818 г. он пишет: «Я дошел чуть ли не до полной нищеты и при этом должен делать вид, что не испытываю ни в чем недостатка». И еще: «Соната, ор. 106, была написана из-за куска хлеба». Шпор рассказывает, что нередко он вынужден был оставаться дома из-за рваной обуви. У него были крупные долги издателям, а его произведения ничего ему не приносили. Месса в ре, на которую была объявлена подписка, собрала только семь подписчиков (и среди них ни одного музыканта).[63] Он получал самое большее тридцать – сорок дукатов за свои изумительные сонаты, а каждая из них стоила ему трех месяцев работы. По заказу князя Голицына он писал квартеты, ор. 127, 130, 132; из всех его произведений это, пожалуй, самые глубокие, написанные кровью сердца. Голицын не платил ему за них ничего. Бетховен изнемогал под бременем тяжелых житейских забот: бесконечных тяжб из-за выплаты причитающейся ему пенсии, хлопот, связанных с опекой над племянником, сыном брата Карла, умершего от чахотки в 1815 г.

Он перенес на этого мальчика всю жажду привязанности, переполнявшую сердце. Но и здесь его ждало тяжелое разочарование. Казалось, заботливое провидение пеклось о том, чтобы никогда не иссякали рушившиеся на Бетховена беды, дабы гений его никогда не испытывал недостатка в пище. Сначала пришлось бороться за маленького Карла с его недостойной матерью, которая пыталась отнять сына у Бетховена.

«О бог мой, – пишет он, – ты мой оплот и защита, единственное мое прибежище! Ты читаешь в сокровенных глубинах души моей и знаешь, сколь мучаюсь я, вынужденный причинять страдания людям, которые хотят отнять у меня моего Карла, сокровище мое![64] Услышь меня, существо, коего имени я не знаю, снизойди к пламенной мольбе несчастнейшего из творений твоих!»

«О боже! Помоги мне! Ты видишь, я покинут всеми за то, что не хочу примириться с неправдой! Услышь молитву, которую я возношу тебе, чтобы хоть в будущем мог я жить с моим Карлом!.. О жестокая судьбина, неумолимый рок! Нет, нет, несчастью моему не будет конца!»

А затем этот столь горячо любимый племянник показал себя недостойным доверия своего дяди. Переписка Бетховена с ним полна горя и возмущения, она напоминает переписку Микеланджело с братьями, только еще более наивна и трогательна.

«Неужели мне снова и на этот раз отплачено за все самой гнусной неблагодарностью? Ну что же, коли узы, связующие нас, должны быть расторгнуты, – пусть так! Все беспристрастные люди, которые узнают об этом, отвернутся от тебя… Если уговор, связующий нас, тяготит тебя, помилуй боже, да свершится веление его – оставляю тебя на волю провидения; я сделал все, что мог; я готов предстать перед судьей предвечным…»[65]

«Ты так избалован, что не во вред тебе было бы постараться стать, наконец, простым и правдивым. Сердце мое столько перестрадало из-за твоего лицемерного поведения со мной, что мне трудно это забыть… Бог свидетель, только о том и мечтаю, чтобы быть как можно дальше от тебя, и от этого злосчастного братца, и всей этой отвратительной семьи… Больше я не могу доверятьтебе». И подписывается: «К несчастью, отец твой, – или, вернее, не отец тебе».[66]

Но за этим немедленно следует прощение:

«Дорогой сын! Забудем все, – вернись в мои объятья, ты не услышишь от меня ни одного жестокого слова… Я приму тебя с той же любовью. Мы дружески поговорим обо всем, что надо сделать для твоей будущности. Вот тебе мое честное слово: ни единого упрека! Что толку упрекать? Верь, что тебя ждет самая сердечная заботливость, помощь любящей души. Вернись – вернись и прильни к груди отца. – Бетховен. – Приезжай сейчас же, как только получишь это письмо, возвращайся». И на конверте рядом с адресом по-французски: «Если Вы не возвратитесь, Вы меня убьете наверняка».[67]

«Не лги мне, – умоляет он, – будь всегда моим возлюбленным сыном! Какой ужасный диссонанс, неужели ты отплачиваешь мне лицемерием, как меня пытаются в этом убедить?… Прощай, тот, кто хотя и не дал тебе жизнь, но несомненно сохранил тебе ее, и кто всеми силами заботился о нравственном твоем развитии, – он просит тебя от всей глубины своего сердца держаться единственно истинного пути добра и справедливости. Твой верный, добрый отец».[68]

Бетховен лелеял самые разнообразные мечты о будущности своего племянника, юноши, не лишенного способностей, думал дать ему университетское образование, но пришлось примириться с тем, что молодой Карл станет коммерсантом. Карл шатался по игорным притонам, делал долги.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.