ГЛАВА V «ДРУЖЕСКОЕ И СОЮЗНОЕ ВОЗЛЕ»
ГЛАВА V
«ДРУЖЕСКОЕ И СОЮЗНОЕ ВОЗЛЕ»
Он тяготился долгим изучением, взвешиванием pro и contra и рвался, доверчивый и отвлеченный, как прежде, к делу, лишь бы оно было средь бурь революций, среди разгрома и грозной обстановки.
А. Герцен
За годы тюрьмы и ссылки Бакунина многое изменилось я политической жизни Западной Европы и России.
После крестьянской реформы (19 февраля 1861 года) революционная ситуация в России достигла наивысшего подъема. Предельно лаконичную и четкую характеристику этого времени дал В. И. Ленин:
«Оживление демократического движения в Европе, польское брожение, недовольство в Финляндии, требование политических реформ всей печатью и всем дворянством, распространение по всей России „Колокола“, могучая проповедь Чернышевского, умевшего и подцензурными статьями воспитывать настоящих революционеров, появление прокламаций, возбуждение крестьян, которых „очень часто“ приходилось с помощью военной силы и с пролитием крови заставлять принять „Положение“, обдирающее их, как липку, коллективные отказы дворян — мировых посредников применять такое „Положение“, студенческие беспорядки — при таких условиях самый осторожный и трезвый политик должен был бы признать революционный взрыв вполне возможным и крестьянское восстание — опасностью весьма серьезной».[188]
В кругу «Колокола» в Лондоне и в кругу «Современника» в России стали крепнуть мысли о необходимости создания революционной партии, способной организовать и повести за собой демократическое и революционное движение.
В сентябре — октябре 1861 года мысль о создании тайного общества была высказана на страницах «Колокола». Вопрос о необходимости серьезной организации революционных сил ставил автор[189] статьи «Ответ „Великоруссу“». В редакционном примечании к «Ответу» издатели «Колокола» писали: «Мы давно думали о необходимости органического сосредоточения сил, но считали, что не от нас должна выйти инициатива, не из заграницы, а из самой России».[190]
В статье «Ответ на „Ответ „Великоруссу““» Н. П. Огарев специально и подробно рассматривал вопрос о тайном обществе, выражал уверенность в его необходимости и важности, рекомендовал организовывать общества сначала по областям. «Каким образом, — писал он, — сложатся общества, это невозможно предугадать. Есть стремление, есть воля, есть цель, робость проходит — вот достаточные данные для их существования».[191]
Вот в это время напряженных поисков организационных и идейных форм дальнейшего движения в круг издателей «Колокола» и вошел Бакунин.
Известие о том, что бегство Бакунина удалось, Герцен получил 1 октября 1861 года. «Бакунин пробрался в Америку, — это я нашел в последнем письме», {А. И. Герцен, Соч., т. XXVII, кн. I, стр. 185.
От кого было это письмо, мы не знаем. Но если учесть, что 5 сентября Бакунин лишь сел на пароход, следующий в Сан-Франциско, и что путь через океан занимал тогда около 25 дней, то ясно, что корреспондент Герцена мог сообщить ему об этом событии, лишь зная о благополучном отъезде беглеца. А знать могли только на месте действия. Возможно, и в этом как-то был замешан лейтенант Афанасьев.
В письмах Герцена и Бакунина (к разным лицам), где речь шла о побеге, не упоминалось о том, кто и как помог осуществить его. Друзья, как бы сговорившись, приписывали успех побега Амуру, обыгрывая звучание этого слова.
«Спас меня Амур», — сообщал Бакунин из Сан-Франциско Фохту. «Я предался Амуру, не богу, а реке», — писал он Жорж Санд. «При помощи Амура, как видите, можно попасть не только в больницу, но и в какую-нибудь Калифорнию», — замечал Герцен в письме к Шарлю Эдмону.} — писал он Н. А. Тучковой-Огаревой. Сам Бакунин лишь 3 сентября из Сан-Франциско смог написать Герцену.
«Друзья, всем существом стремлюсь я к вам и, лишь только приеду, примусь за дело: буду у вас служить по польско-славянскому вопросу, который был моей idee fixe с 1846 г. и моей практической специальностью в 48—49-х годах. Разрушение, полное разрушение Австрийской империи будет моим последним словом; не говорю делом: это было бы слишком честолюбиво, но для служения ему я готов идти в барабанщики или даже в прохвосты, и, если мне удастся хоть на волос продвинуть его вперед, я буду доволен. А за ним является славная вольная славянская федерация, единственный исход для России, Украины, Польши и вообще для славянских народов».[192]
К новому, 1862 году еще раз, но уже в другом направлении переплыв океан, Бакунин явился в Лондон.
«В нашу работу, в наш замкнутый двойной союз, взошел новый элемент, или, пожалуй, элемент старый, воскресшая тень сороковых годов и всего больше 1848 года. Бакунин был тот же, он состарился только телом, дух его был молод и восторжен… Фантазии и идеалы, с которыми его заперли в Кенигштейне в 1849, он сберег и привез их через Японию и Калифорнию в 1861 году во всей целости… Тогдашний дух партии, их исключительность, их симпатии и антипатии к лицам и пуще всего их вера в близость второго пришествия революции — все было налицо».[193]
На этот раз Герцен был прав. Потеряв здоровье, зубы и часть своей пышной шевелюры, Бакунин сохранил веру, убежденность и тот пыл души, который редко можно было встретить у людей его поколения, перенесших годы реакции на воле. Как ни парадоксально, но в эпоху упадка революционного движения морально труднее сохранить себя было тем, кто не подвергался прямым репрессиям. «Тюрьма и ссылка необыкновенно сохраняют сильных людей, если не тотчас их губят, они выходят из нее как из обморока, продолжая то, на чем они лишились сознания»,[194] — и эти слова Герцена не менее справедливы. Однако то, что человек «выходит из обморока» через 8—10, а порой 20 лет, то, что со своими идеалами оказывается он совсем в другой эпохе, нередко обращается трагической коллизией как для самого «сильного человека», так и для дела, в которое он погружается. На этот раз не так сложно пришлось самому Бакунину, как его друзьям и их общему делу.
В первые же недели по приезде в Лондон Бакунин принялся за статью «Русским, польским и всем славянским друзьям», которая и появилась 15 февраля 1862 года в виде приложения к «Колоколу» (№ 122–123). Он вновь повторил свои призывы к славянской федерации. Обращаясь к людям «всех сословий, обладавших живой мыслью и доброй волей», он звал их создавать кружки, собирать деньги, распространять литературу, образовывать партию с целью борьбы «за пришествие народного царства». Кажется, что не 13 лет, а несколько месяцев отделяют эту статью от его «Воззвания к славянам». Прежнее восприятие окружающего мира, прежние стремления — все налицо.
Сотрудник Герцена В. И. Кельсиев в своей «Исповеди» так передает одну из первых бесед Бакунина с Герценом, свидетелем которой он был:
«— В Польше только демонстрации, — сказал Герцен, — да авось поляки образумятся… Собирается туча, но надобно желать, чтобы она разошлась.
— А в Италии?
— Тихо.
— А в Австрии?
— Тихо.
— А в Турции?
— Везде тихо, и ничего даже не предвидится.
— Что же тогда делать? — сказал в недоумении Бакунин. — Неужели же ехать куда-нибудь в Персию или в Индию и там подымать дело?! Эдак с ума сойдешь, я без дела сидеть не могу».[195]
Рассказ этот, очевидно, утрирован, но общей направленности стремлений Бакунина не противоречит.
O своей жажде деятельности сообщал Бакунин и Жорж Санд, с которой поспешил по приезде возобновить старые отношения: «Я вновь свободен и готов приняться за те прегрешения, за которые со мной так немилостиво обошлись… Я чувствую себя еще достаточно молодым. Мне как раз столько лет, как гетевскому Фаусту, когда он говорит: „Слишком стар, чтобы забавляться пустяками; слишком молод для того, чтобы не иметь желаний“. Лишенный политической жизни в течение 13 лет, я жажду деятельности и думаю, что после любви высшее счастье — это деятельность. Человек вправду счастлив, лишь когда он творит».[196]
Творчество Бакунина было весьма своеобразным. Он чувствовал себя призванным вновь создавать лишь гигантские планы и работать над осуществлением не только русской, но и общеевропейской революции. Какими же возможностями располагал неутомимый бунтарь на этот раз? В свой актив он прежде всего зачислил как редакцию «Колокола», так и всех друзей и знакомых Герцена и Огарева.
Быстро вошел он в близкий Герцену круг европейской демократии. Здесь были и итальянские революционеры Джузеппе Мадзини и Аурелио Саффи, и знакомый Бакунину по февральской революции во Франции Луи Блан, и английский демократ Вильям Линтон, было немало поляков и много русских. Были, наконец, живые, практические связи с Россией, которыми никогда ранее не располагал Бакунин.
В многогранной русской аудитории, собиравшейся у Герцена, весьма своеобразной фигурой был Петр Алексеевич Мартьянов. Недавно еще крепостной крестьянин графа Гурьева, занимавшийся торговым делом, он за 10 тысяч рублей получил отпускную почти накануне освобождения крестьян. Разоренный графом, он безуспешно пытался поправить свои дела, а когда это не удалось, уехал за границу, где и явился к Герцену.
Интересную характеристику Мартьянову дал хорошо его знавший В. И. Кельсиев: «Всю любовь своей сильной и страстной натуры он излил на царя и на простонародье, да так излил, что без слез не всегда говорить об них мог. Всю же ненависть свою, годами накипавшую на сердце злобу, он опрокинул на дворянство и на чиновничество. „Всякий, кто не сын народа по происхождению, да погибнет!“ — провозглашал он».[197]
За любовь к царю и веру в него Мартьянов поплатился жизнью. В апреле 1862 года он написал письмо Александру II. Высказав свои взгляды на положение дел в России, он кончал его так: «Государь! я говорю голосом народа, моя обязанность — свобода, мое право — кровь и страдания. Мне поверка — народ и его люди; мы ждем от Вас созвания Великой Земской думы, для постоянных совещаний вокруг Вас». Письмо было послано по почте, а затем напечатано в «Колоколе». Больше на Западе Мартьянову делать было нечего. Человек строгой последовательности, он должен был идти до конца. «Сказать печатно слово и отвернуться от России для Америки — не хорошо»,[198] — объяснял он Огареву причину своего возврата на родину. «Что найду? Кто знает! Хочу добра и правды». Нашел он тюрьму, каторгу, смерть.[199]
Первые месяцы жизни в Лондоне Бакунин много времени проводил с Мартьяновым. Впервые близко сойдясь с выходцем из крестьянской среды, воодушевленным огромной верой в свои идеалы, Бакунин был поражен. Мысли Мартьянова, бесспорно, не прошли для него даром. По словам Огарева, именно это общение толкнуло его на проповедование идей Земского собора в такой форме, в которой было много «неуясненного царизма».
В конце лета 1862 года появилась брошюра Бакунина «Народное дело» с подзаголовком: «Романов, Пугачев или Пестель?» Брошюра почти целиком была посвящена русским делам и сводилась в основном к одной проблеме — пропаганде Земского собора.
Идея Земского собора в это время вообще была весьма популярна в либеральных и частично демократических кругах России. Сторонникам общинного социализма и федеративного государственного устройства под влиянием реформ, осуществляемых правительством, стал казаться возможным и легальный созыв Земского собора для разрешения всех наболевших проблем русской жизни. Герцен и Огарев некоторое время видели два пути организации «выборного федеративного правительства»: созыв Земского собора с согласия царя или в случае отказа последнего — вооруженное восстание.
Войдя в круг русских дел и русских интересов, Бакунин со свойственным ему пылом увлекся новой для него идеей и довел ее до некоторых крайностей.
Изложив в брошюре свои мысли о федеративной организации славянского мира и России, Бакунин ставил риторический вопрос: «С кем, куда и за кем мы пойдем?.. За Романовым, за Пугачевым или, если новый Пестель найдется, за ним?
Скажем правду; мы охотнее всего пошли бы за Романовым, если б Романов мог и хотел превратиться из петербургского императора в царя земского».[200]
Спустя четыре года Бакунин напишет: «То было время компромиссов… время нелепых надежд… Мы все говорили, писали в виду возможности земского собора… и делали, я по крайней мере делал уступки не по содержанию, а в форме, чтобы только не помешать, в сущности невозможному, созванию земского собора. Каюсь и вполне сознаю, что никогда не следовало отступать от определенной и ясной социальной революционной программы».[201]
Теоретические статьи, как всегда, не занимали целиком Бакунина. В первые же месяцы лондонской жизни он с жаром погрузился в практическую революционную работу. Одним из важнейших дел его в это время стала организация транспортировки изданий «Вольной русской типографии» в Россию. Уже по дороге из Сибири он пытался установить связи с тремя купцами: немцем в Шанхае и двумя американцами в Николаевске-на-Амуре и в Японии, с тем чтобы они брали на комиссию издания «Вольной русской типографии» и продавали бы их русским офицерам и кяхтинским купцам.[202]
Не только распространение «Колокола», но и создание новых пунктов, подыскание новых агентов для связи с Россией занимали Бакунина. Многие, ничем не занятые эмигранты из славянских стран окружали его и готовы были исполнять любые конспиративные поручения. Вот так пишет Герцен о деятельности его в первые лондонские месяцы: «Он спорил, проповедовал, распоряжался, кричал, решал, направлял, организовывал и ободрял целый день, целую ночь, целые сутки. В короткие минуты, остававшиеся у него свободными, он бросался за свой письменный стол, расчищал небольшое место от золы и принимался писать — пять, десять, пятнадцать писем в Семипалатинск и Арад, в Белград и Царьград, в Бессарабию, Молдавию и Белокриницу. Середь писем он бросал перо и приводил в порядок какого-нибудь отсталого далмата и, не кончивши своей речи, схватывал перо и продолжал писать, что, впрочем, для него было облегчено тем, что он писал и говорил об одном и том же. Деятельность его, праздность, аппетит и все остальное, как гигантский рост и вечный пот, — все было не по человеческим размерам, как он сам, а сам он — исполин с львиной головой, с всклокоченной гривой».[203] Герцен, как всегда, образен и ироничен. Однако масштабы планов и практических действий Бакунина, его вера в то, что каждый привлеченный им человек может и должен отдать свои силы революции, могли вызвать не только иронию. Так, Петр Алексеевич Кропоткин писал по поводу этих слов Герцена: «Весьма возможно, и, наверное, так и было, что Бакунин часто возлагал больше надежд на подходивших к нему людей, чем они это заслуживали. Но разве того же нельзя сказать о Мадзини, о всяком искреннем революционере? Оттого, может быть, он и обладал такой магической силой, что верил в человека, верил в то, что великое дело, к которому он его приобщал, пробудит в человеке то, что в нем есть лучшего. И оно действительно пробуждало, и под влиянием Бакунина человек давал революции в короткое время все лучшее, на что был способен».[204] И все-таки выбор эмиссаров часто был неудачен, а практические действия кончались провалами. Так случилось и с попыткой соединения итальянского и славянского освободительных движений. С этой целью Бакунин вступил в переписку с Джузеппе Гарибальди. Однако посланец, направленный со столь ответственной миссией, действительно был выбран неудачно. Это был молодой петербургский чиновник Андрей Иванович Ничипоренко, хотя и принимавший деятельное участие в революционных акциях, но не по велению сердца, а по тщеславному желанию играть роль заговорщика.
В письме, врученном Ничипоренко для передачи Гарибальди, Бакунин изложил свою старую программу 1848–1849 годов: уничтожение Российской, Австрийской и Турецкой империй, союз с мадьярами и создание сначала федерации всех славян, а затем автономия и федерация всех вообще свободных народов. «Дело великое, но не невозможное. Есть минуты, в которые только мелкое и умеренное неисполнимо.
Начнем с соединения славян с итальянцами. Молодой человек, переговоривши с Вами, отправится в Вену, оттуда в Прагу, он проедет всю Венгрию до Сербии; наконец из Белграда он отправится в Галац, потом в Малороссию. Генерал, если Вы находите истинно полезным соединение славян с Италией, если Вы имеете веру в действительность и пользу нашего соединения… скажите ему, чего Вы желаете; сделайте ему поручения в те города, которые он посетит; назовите ему людей, которых он должен видеть…»[205]
Свою рекомендацию Ничипоренко дал и А. Саффи. Он писал Гарибальди, что представляет ему молодого человека как друга Герцена и Бакунина, который может «оказать весьма важные услуги делу народной эмансипации по знаниям своим о славянской народности».
Союз с Гарибальди надо было подкрепить и реальными действиями в славянских странах. Для этого Ничипоренко же были даны другие письма. В письме к Фрицу в Прагу Бакунин, рассказывая о своих планах, предлагал начать революционную работу сначала в Богемии, потом в Моравии и Венгрии, приглашая своего корреспондента явиться в Лондон и привезти с собой «несколько хорватов и сербов» для того, чтобы решить вопрос о том, какими силами могут располагать славяне.
В другом письме к одному из деятелей славянского движения, Куслиану, Бакунин писал о необходимости соединить вновь «старую разорванную сеть, …на основании первого славянского конгресса».[206] Письма эти Бакунин писал в середине мая 1862 года. 18 июня на австрийской пограничной станции Пескиери Ничипоренко обыскала полиция и отобрала у него прокламации на итальянском языке. Письма же во время обыска он сумел незаметно бросить под скамейку. Однако после его отъезда дальше, в Венецию и Триест, бумаги эти были, найдены. Немедленно австрийскими властями было отдано распоряжение об аресте Ничипоренко на территории Австрии и Турции, а копии писем были направлены в Россию, где его самого арестовали спустя месяц.[207]
В начале июля произошел и другой провал — на границе был арестован Павел Александрович Ветошников, везший письма Бакунина, Герцена, Кельсиева. Арест этот повлек за собой целую цепь других и положил начало «Делу о лицах, обвиняемых в сношениях с лондонскими пропагандистами». Письма Бакунина адресованы были М. Л. Налбандову, И. С. Тургеневу, Н. С. Бакуниной и касались главным образом сугубо личного вопроса, а именно его жены. Вызов Антонины Ксаверьевны был для Бакунина вопросом первостепенной важности. Он действительно любил жену и, несмотря на всю свою бурную деятельность, тяжело переносил вынужденную разлуку.
Еще с дороги, 3 декабря Бакунин писал друзьям о том, что отсутствие известий об Антонине Ксаверьевне очень мучает его. Первым его делом по приезде в Лондон стали хлопоты о ее вызове. Однако дело это было весьма сложное. Прежде всего нужны были деньги. Еще до приезда Бакунина Герцен постарался обеспечить ему некий прожиточный минимум путем подписки в его пользу среди друзей. Однако, кроме самого Герцена, Тургенева и Боткина, мало кто принял участие в этом деле. Да и собранной суммы не могло хватить на путешествие А. К. Бакуниной из Сибири до Лондона. Тогда Тургенев пообещал Бакунину дать его братьям взаймы 2 тысячи рублей.
Но, помимо денежного вопроса, возникли и другие осложнения. Либерально настроенные братья Бакунина Николай и Алексей — один член губернского присутствия, другой уездный предводитель дворянства — в числе 13 дворян подписали заявление губернскому по крестьянским делам присутствию, что присоединяются к принятому ранее постановлению губернского дворянского собрания, требующего немедленного выкупа крестьянских наделов и созыва «собрания выборных от всего народа без различия сословий». За эту акцию они были преданы суду Сената и заключены в Петропавловскую крепость.
«Жаль Бакуниных, — писал по этому поводу М. С. Корсаков своей матери 8 апреля 1862 года, — умные люди, могли бы, кажется, избегнуть этих неприятностей, надо помогать царю поправить то, что, оказывается, непрактично сделано, а не вооружать против, а своими открытыми протестами они сделали последнее».[208]
Но как бы ни осуждал этот поступок их осторожный родственник, а дело было сделано. Находясь в крепости, они, естественно, ничем не могли помочь как Михаилу Александровичу, так и его жене. Единственный из братьев Павел, находившийся в это время в Премухине, не очень энергично хлопотал, чтобы вызвать из Сибири Антонину Ксаверьевну. Тогда-то Бакунин и вынужден был прибегнуть к помощи нового молодого друга — Налбандова.
Михаил Лазаревич Налбандов (Налбандян), революционер, писатель и публицист, был известен не только у себя на родине в Армении. В 1859–1862 годах, неоднократно бывая за границей, он близко сошелся с лондонскими эмигрантами и стал участником русского освободительного движения. «Золотая душа, преданная бескорыстно, преданная наивно до святости», — говорил о нем Герцен.
Уезжая из Лондона, Налбандов, как человек добрый, отзывчивый и энергичный, взялся помочь Бакунину вызволить из Сибири его жену и помочь ей уехать за границу. Он должен был взять деньги у Тургенева, отправить их в Иркутск, навестить Премухино и проследить за тем, чтобы родные Бакунина пригласили Антонину Ксаверьевну пожить там две-три недели перед отъездом за границу.
Все эти дела продвигались крайне медленно. Тургенев никак не мог достать нужной суммы. К многочисленным напоминаниям Бакунина прибавил свой голос и Герцен. 28 марта он писал: «Тургенев моего сердца, Бакунин тебя просит, и я приговариваю — отдать 950 фр. этому Лазарю. Ты, стало, по-моему, за этот год — безнедоимочен. А деньги уже выходят (это те, что ранее даны были Бакунину. — Н.П.). Работает он мало. Ему со всех сторон предложения — а он ни тпру ни ну. Отяжелемши. А вот на днях мне 50 лет!»[209]
Но, прося Тургенева ссудить деньги Бакунину, Герцен в то же время весьма неодобрительно относился к предстоящему приезду его жены. «Налбандов очень и очень честный и хороший человек, — писал он в следующем письме к Ивану Сергеевичу, — не вели ему сюда возить жену Бакунина».[210]
А тем временем сам Бакунин проявлял страшное нетерпение. Он писал Налбандову, Тургеневу, родным (те письма, которые и были изъяты у Ветошникова), писал много и часто Антонине Ксаверьевне. «Я жду тебя, Antonie. Сердце мое по тебе изныло. Я днем и ночью вижу только тебя… Антося, друг неоцененный, приезжай, скорее приезжай».[211]
«Неужели ты еще в Иркутске! Боже мой! Неужели и в эту минуту ты в Иркутске! — с отчаянием восклицал он в одном из последующих писем. — …Плюнь ты в глаза тому, кто станет говорить тебе, что ты стеснишь и свяжешь меня, — мне нужно твоей тесноты, твоей связи — с ними я буду свободнее, покойнее, сильнее. Я люблю тебя, Antonie. Итак, друг, верь и никого не слушай… Ей-богу, ведь страшно подумать — мы полтора года в разлуке, и я не знаю теперь еще где ты?»[212] Очевидно, кто-то из родных отговаривал Антонину Ксаверьевну от поездки к мужу, так как далее в том же письме он продолжал: «Не одну тебя, и меня хотели смутить. Мне писали из Вост. Сибири, что ты не думаешь ехать, что тебе хорошо в Иркутске. Но… я ничему не поверил. Верю только твоему слову. А ты мне сказала, когда мы с тобой расставались, что мы скоро увидимся. Я жду тебя… Еще раз повторяю: все зависит от твоей энергии, твоей воли». Далее он писал о том, что первый и самый трудный этап пути — добраться до Премухина, сообщал о том, что «на днях писал к графу Н. Н. Муравьеву-Амурскому. Мы с ним, правда, разошлись, принадлежим к противоположным политическим лагерям, но настолько я сохранил веры в него, что не сомневаюсь в его совете и помощи в отнюдь не политических делах твоего соединения со мной».[213]
Письмо с просьбой помочь Антонине Ксаверьевне выбраться из Сибири написал Бакунин и Б. К. Кукелю. Послание это, попав в руки III отделения, естественно, скомпрометировало последнего. Поводом для обращения Бакунина к человеку, которого он и так поставил под удар своим побегом, послужила его приписка на письме Антонины Ксаверьевны.
Вернувшись летом 1861 года из Петербурга и не заставши уже в Иркутске Бакунина, Кукель принял участие в судьбе его жены. Молодая, привлекательная и неопытная женщина, брошенная, как казалось, на произвол судьбы сумасбродным мужем, вызывала вообще всеобщее сочувствие. Положение ее было действительно нелегким. Осаждаемая многочисленными кредиторами, не имея ни средств, ни близкой надежды их получить, не имея долгое время известий от родных мужа, она была растеряна, не знала, что предпринять.
Однажды, заехав к ней, Кукель застал ее в слезах. Бывший у нее в этот день кредитор довел ее до обморока. Она показала Кукелю письмо Бакунина и свой ответ и попросила его приписать к нему несколько строк, с тем чтобы сообщить мужу о том, что она не одинока и что Кукель поможет ей уладить дела и выехать из Иркутска. «Делая эту приписку по первому побуждению, не предусматривая, к сожалению, никаких последствий, я вовсе не имел в виду, к кому пишу, а помнил только, для кого пишу, руководимый участием лишь к грустному положению молодой, болезненной и брошенной женщины»[214] — так объяснял Кукель свой поступок в рапорте М. С. Корсакову.
Бакунин же, получив несколько слов от Кукеля, расценил их иначе. В своем ответе он не ограничился благодарностью за помощь его жене, но и пространно высказался по вопросам политическим, причем так, что выходило, будто бы Кукель его единомышленник и нуждается в его советах для определения своей линии поведения.
После того как письмо это было перехвачено и содержание его сообщено царю, последовало «высочайшее повеление» об отстранении Кукеля от исполнения возложенных на него обязанностей и должностей. Однако хлопоты Корсакова о своем ближайшем помощнике и друге помогли, и в декабре 1863 года ему было разрешено вернуться к «исправлению занимаемой должности».
Антонине Ксаверьевне удалось выехать из Иркутска лишь в декабре 1862 года. Два месяца прожила она в Премухине, а затем, после нелегких хлопот, получив, наконец, заграничный паспорт, отправилась в Лондон.
В ожидании приезда жены Бакунин не терял времени даром. Он продолжал свои попытки революционизировать «Колокол», искать новых людей, «заявлять свою необузданную революционную решимость» — так характеризовал его деятельность сотрудник III отделения, автор «Нравственно-политического обозрения за 1862 год».[215] По свидетельству этого документа, приезд Бакунина «оживил деятельность русской пропаганды» и, что уж совсем бесспорно, усилил наблюдение агентов III отделения за лондонскими пропагандистами.
Особое беспокойство этого учреждения вызвали контакты Бакунина и Кельсиева с деятелями старообрядческой церкви. «Главные происки заграничной пропаганды направлены были на возмущение раскольников»,[216] — пишет автор обозрения, преувеличивая место и значение этих «происков». Главного места они не занимали, но известную роль в деятельности Лондонского центра играли. Протест старообрядцев против официальной церкви, преследование их правительством делали эту довольно многочисленную категорию русского крестьянства в глазах русских революционеров оппозиционной самодержавию силой, на которую они рассчитывали опереться.
В редакции «Колокола» связи с раскольниками приобрели конкретный характер после того, как вопросом этим активно занялся Кельсиев.
Василий Иванович Кельсиев представлял собой тип человека, понимавшего всю горечь российской действительности, ненавидевшего все неправды существующего строя, но от постоянной и всеобъемлющей критики действительности не приобретшего никакого собственного нравственного капитала. Именно отсутствие нравственных устоев и привело его впоследствии к ренегатству.[217]
В Лондоне Кельсиев появился в 1859 году, остановившись по пути на Алеутские острова, где он должен был служить помощником бухгалтера в Русско-Американской компании. Он задержался здесь, а потом и совсем решил остаться, несмотря на то, что Герцен всячески отговаривал его от этого шага. Взявшись помогать Герцену в редакции и приводя в порядок многочисленные документы о преследовании раскольников, без движения лежащие в делах «Колокола», Кельсиев увлекся ими. В итоге ему удалось подготовить и опубликовать четыре выпуска «Сборника правительственных сведений о раскольниках». Но этого ему было мало. Он стремился установить связи с русскими старообрядческими колониями в Турции и Молдавии и, наконец, со старообрядческими организациями в самой России, для чего нелегально и ездил туда весной 1862 года.
Познакомившись с деятельностью этого «специалиста по расколу», Бакунин немедленно принял в ней участие. Однако как по идее, так и по практическим акциям союз этот не мог иметь места.
Визит в Лондон старообрядческого епископа Пафнутия наглядно продемонстрировал всю несоединимость революционеров с деятелями раскола. Поведение же в этом эпизоде Бакунина лишь подчеркнуло комическую сторону этих переговоров. «Бакунин явился посмотреть лондонского старообрядца, — пишет Кельсиев, — которого я, признаться, прятал, чтобы избежать разгласки… Помню, что он поднялся ко мне в кабинет, распевая во все горло какой-то тропарь».[218]
А вот как описывает эту встречу автор статьи о расколе Н. И. Субботин: «Вечером 5 января 1862 г. в крещенский сочельник Пафнутий сидел одиноко в своей квартире. Вдруг он слышит, что кто-то, распевая густым басом „Во Иордане крещающуся тебе, Господи“, тяжелыми шагами поднимается по лестнице, дверь распахнулась, и какой-то незнакомец, сопровождаемый Кельсиевым, с хохотом вошел в комнату…»[219] Весь тон, принятый Бакуниным в разговоре, его бесцеремонность и вместе с тем неуклюжие попытки продемонстрировать свое сочувствие религиозным идеям Пафнутия произвели весьма неприятное впечатление на деликатного и сдержанного старца. Знакомство их было смягчено лишь одним обстоятельством: у них оказался общий знакомый — Алимпий Милорадов — коллега Бакунина по Пражскому съезду. По словам Субботина, Бакунин прочел Пафнутию письмо, в котором он писал Милорадову: «Отец Алимпий, помнишь ли Прагу? Что же ты дремлешь? Пора за дело!»
Неудачным оказался как визит Пафнутия в Лондон, так и посещение Герцена другим деятелем раскола, казаком-старовером из Турции — Осипом Гончаром.
Но все эти попытки контактов были далеко не главным в пропаганде, которую вели Герцен и Огарев. В главном же, в самом направлении и характере деятельности редакторов «Колокола», Бакунин с первых же недель вступил в противоречие с Герценом и Огаревым. Уже первая статья Бакунина «Русским, польским и всем славянским друзьям» не понравилась Герцену. Весь тон ее — тон 1848 года — не соответствовал ни новым обстоятельствам, ни характеру «Колокола». Очевидно, поэтому и не появилась вторая часть этой статьи. Бакунину, писал Герцен, «мало было пропаганды, надобно было устроить центры, комитеты; мало было близких и дальних людей, надобны были „посвященные и полупосвященные братья“, организация в крае — славянская организация, польская организация. Бакунин находил нас умеренными, не умеющими пользоваться тогдашним положением, недостаточно любящими решительные средства».[220]
К весне 1862 года отношения обострились настолько, что встал вопрос о возможности дальнейшей совместной работы.
«Вы создали силу, — писал Бакунин друзьям. — Создать другую такую силу не легко, у меня нет герценовского таланта — принимая слово „талант“ в обширном, не только литературном смысле. Но во мне все-таки есть сила полезная и благородная, которую вы, пожалуй, не признаете, но которую я знаю. Обречь ее на бездействие я не хочу, да и не имею права. Когда я приду к убеждению, что в соединении с вами для нее нет выражения, ни дела, тогда я, разумеется, от вас отделюсь и по средствам и по умению буду действовать особенно… Быть третьим в вашем союзе — единственное условие, при котором наше соединение возможно, в противном случае мы будем союзниками и, пожалуй, приятелями, но вполне независимыми и неответственными друг за друга».[221] В ответ на это Герцен и Огарев предложили Бакунину «Дружеское и союзное возле».
«Сердце мое удовлетворено, — отвечал Бакунин, — спасибо вам за то, что вы приняли письмо мое так серьезно и не искали в нем выражений раздраженного самолюбия, — для себя лично я ничего большего не желаю…»[222]
Но и «союзное возле», предложенное Герценом, и удовлетворение, высказанное Бакуниным, далеко не исчерпывали и не могли исчерпать разногласий между ними. Слишком разные были эти люди, слишком по-разному подходили они к главному делу их жизни — освободительной борьбе. Общим было дело, общими были и отдаленные конечные цели, но пути… Сколько личных судеб революционеров, сколько политических течений и партий разошлись на вопросе о путях, средствах и методах борьбы.
Глубоко искренний, конкретный, общечеловеческий гуманизм, органически присущий Герцену, делал его противником всех проявлений авантюризма в теории и тактике революционной борьбы. К 60-м годам он в значительной мере оставил позади различные социальные иллюзии, трезво и скептически смотрел на современный мир: Он знал, что наибольшую силу в этом мире имело слово, и потому вел свою пропаганду. Но строгая последовательность — это вид мужества, доступный не всем. Да и обстоятельства иной раз складываются так, что простая честность требует непоследовательности. И тогда человек, бессильный перед ходом событий, поступает так, как требует его совесть.
В событиях конца 1862 и 1863 годов Бакунин стал для Герцена как бы частью обстоятельств, частью той действительности, которая иной раз заставляла идти вопреки трезвому анализу и разуму. Глубокие, принципиальные разногласия старых друзей не были делом личным. Они отражали две основные линии русского освободительного движения. С одной стороны, была бунтарская революционность, с другой — вдумчивая и серьезная подготовка сил, пропаганда, просвещение. Личная же приязнь и личная дружба между ними уживались почти всегда рядом с теоретическими расхождениями. «Ты должен знать, Герцен, что уважению моему к тебе нет меры и что я искренно люблю тебя. Прибавлю еще, что без заднего чувства, но с полной радостью, я ставлю тебя во всех отношениях гораздо выше себя, по способностям и знанию и что для меня твое мнение во зсяком деле очень важно». Но после этого признания следовал упрек, говорящий о том, что Бакунин, в сущности, не понимал значения дела Герцена: «Я в самом деле иногда упрекаю тебя в том, что для тебя литературное дело чуть ли не важнее практического и литератор милее простых деятелей».[223] Впрочем, возможно, здесь Бакунин несколько утрировал. Он в общем-то знал, что своим «литературным делом» Герцен создал огромную силу. «Теперь весь вопрос в том, что ты из нее сделаешь? — обращался он к Герцену. — Россия требует теперь практического руководства и практической цели. Дает его „Колокол“ или нет? Если нет, то через год, может быть, и через полгода он потеряет и смысл и влияние, и вся сила, созданная тобой, рушится перед первым смелым, самонадеянным мальчиком, который за неспособность думать, как ты, будет сметь лучше, чем ты. Подымай знамя на дело, Герцен, подымай его со всей свойственной тебе осторожностью, со всем возможным благоразумием, тактом, но подымай его смело. А мы пойдем за тобой и дружно будем работать с тобой».[224] «Делом», о котором писал Бакунин, было восстание. Но и теперь, в 1862 году, Герцен мог бы повторить то же, что писал в 1859 году: «К топору, к этому ultima ratio притесненных, мы звать не будем до тех пор, пока останется хоть одна разумная надежда на развязку без топора».
Однако надежд оставалось все меньше и меньше. Нарастало национально-освободительное движение в Польгде. Польский Центральный национальный комитет готовил восстание, срок которого намечался на весну или лето 1863 года. Русские революционеры на это же время намечали восстание в Центральной России, полагая, что окончание срока, установленного для введения в действие Положения 19 февраля 1861 года, вызовет повсеместные крестьянские волнения.
С начала вольной русской прессы за границей Герцен выступал за свободу и самоопределение Польши. «Мы с Польшей потому, что мы — за Россию. Мы со стороны поляков, потому что мы — русские. Мы хотим независимости Польши, потому что мы хотим свободы России. Мы с поляками, потому что одна цепь сковывает нас обоих».[225] Такова была позиция издателей «Колокола». В польском вопросе Герцен продолжал традицию русских революционеров, еще недавно, в 1847–1848 годах, развитую Бакуниным. Но если Бакунину в те годы не удалось создать польско-русского революционного союза, то теперь все возможности к этому были налицо. Статьи Герцена в «Колоколе», призывавшие к полному и безусловному освобождению Польши от России и от Германии, к братскому соединению русских и поляков, вызвали поток адресов, покрытых сотнями подписей поляков, приветствующих Герцена. Руководители польского движения начали переговоры с издателями «Колокола» о дальнейших совместных действиях. Среди русских офицеров в частях, стоящих в Польше, началось революционное движение. В конце 1861 года сформировалась тайная революционная организация — Комитет русских офицеров в Польше. 16 июня 1862 года в крепости Модлин были расстреляны русские офицеры Арнгольдт, Сливицкий и унтер-офицер Ростковский. «Три русских мученика умерли за поляков», — писал Герцен.
В начале июля в Лондон явился представитель революционного офицерства — поручик Андрей Потебня. Он привез письмо офицеров издателям «Колокола». «Что нужно делать русским офицерам в Польше, когда начнется восстание?» — спрашивали они.
В конце сентября начались переговоры между Герценом, Огаревым, Бакуниным и представителями Центрального польского комитета 3. Падлевским, А. Гиллером л В. Миловичем. Переговоры эти и последующие встречи с теми, кто готовил восстание, еще раз показали, как Бакунин преувеличивал возможности революции в России. «Бакунин не слишком останавливался на взвешивав нии всех обстоятельств, смотрел на одну дальнюю цель… Он увлекал не доводами, а желаниями. Он хотел верить и верил, что Жмудь и Волга, Дон и Урал восстанут как один человек, услышав о Варшаве».[226] «Я видел, — писал далее Герцен, — что он запил свой революционный запой и что с ним не столкуешься теперь. Он шагал семимильными сапогами через горы и моря, через годы и поколения. За восстанием в Варшаве он уже видел свою „славную и славянскую“ федерацию… он уже видел красное знамя „Земли и Воли“, развевающееся на Урале и Волге, на Украине и Кавказе, пожалуй, на Зимнем дворце и Петропавловской крепости, и торопился сгладить как-нибудь затруднения, затушевать противоречия, не выполнить овраги, а бросить через них чертов мост».
«Овраги» же были весьма серьезны. Только народный, крестьянский характер восстания мог принести ему успех. «Если в России, — говорил Герцен полякам, — на вашем знамени не увидят надел земли и волю провинциям, то наше сочувствие вам не принесет никакой пользы, а нас погубит».[227]
Эти требования разделяло лишь демократическое крыло польских деятелей, но не они руководили движением в целом. При этих условиях тот «чертов мост», которым Бакунин пытался соединить русских революционеров и польских деятелей освободительного движения, не мог быть гарантией успеха.
Пожалуй, в той торопливости, в том сглаживании противоречий с поляками, которые проявлял Бакунин, было и что-то личное. Недаром Огарев сурово упрекал его: «Ты затем и хочешь вредной попытки, потому что она тебе дает занятия, хотя бы и вредила делу. Войди в глубь самого себя — и очистись. Говорю не в укор, а как мольбу о том, чтоб ты выше себя поставил дело, выше себя свою человеческую чистоту».[228] Но убедить Бакунина, погрузившегося в свой «революционный запой», не было возможности. Он помолодел и, как пишет Герцен, — «был в своем элементе. Он любил не только рев восстания и шум клуба, площадь и баррикады — он любил также и приготовительную агитацию, эту возбужденную и вместе с тем задержанную жизнь конспирации, консультаций, неспанных ночей, переговоров, договоров, ректификации, шифров, химических чернил и условных знаков. Кто из участников не знает, что репетиции к домашнему спектаклю и приготовление елки составляют одну из лучших и изящных частей. Но как он ни увлекался приготовлениями елки, у меня на сердце скреблись кошки, я постоянно спорил с ним и нехотя делал не то, что хотел».[229]
В результате переговоров и определенных уступок со стороны поляков в «Колоколе» от 1 октября 1862 года появилось обращение Центрального национального польского комитета в Варшаве.
«Основная мысль, с которой Польша восстает теперь, совершенно признает право крестьян на землю, обрабатываемую ими, и полную самоправность всякого народа располагать своей судьбой».[230]
«Это наши основы, это наши догматы, наши знамена, — отвечали полякам издатели „Колокола“ в следующем номере журнала. — Во имя их примите и нашу дружескую руку, слабую силами, но неизменную в убеждениях; мы ее подаем Вам как русские, мы любим народ Ваш, мы верим в него и его будущность, и именно потому подаем Вам ее на дело справедливости и свободы!»
Вопрос о помещении этого ответа также вызвал споры и разногласия между Герценом и Бакуниным. Герцен настаивал на менее официальной, менее обязывающей форме ответа. «Герцен, — писал ему Бакунин, — я решительно не того мнения, чтоб можно было ответить на письмо Варшавского комитета письмом к офицерам. По моему крепкому убеждению, должно ответить на документ документом, т. е. письмом к Комитету… Мне кажется, это требуют и справедливость и наше достоинство. Мы берем на себя практическую ответственность в союзе с поляками, так прятаться от нее нечего. Иначе скромность покажется трусостью и нежеланием компрометировать себя».[231]
Вопрос был решен так, как предлагал Бакунин. В том же номере «Колокола» по его же настоянию был помещен и ответ «Русским офицерам в Польше», спрашивающим еще ранее, что делать им в случае восстания.
«Общий ответ прост — идти под суд, в арестантские роты, быть расстрелянным, как Сливицкий, Арнгольдт и Ростковский, быть поднятым на штыки, как вам грозил ваш дикий кондотьер Хрулев, но не подымать оружия против поляков, против людей, отыскивающих совершенно справедливо свою независимость».[232]
Принципы, провозглашенные Центральным польским комитетом: право всякого народа располагать своей судьбой и право крестьян на землю, — разделялись далеко не всеми как в Польше, так и особенно в среде польской эмиграции. Бакунин был прав, когда писал Лугинину, что «никогда не было до сих пор объявлено поляками публично „право народов распоряжаться собой“. В применении к Литве, Украине право, так ясно высказанное в письме Центрального комитета, это огромный шаг, вызвавший против них бурю в большей части польской эмиграции».[233]
Бурю эту раздувал генерал Мерославский. В польском движении он представлял крыло крайнего национализма. Его программа требовала восстановления Польши в границах до 1772 года, то есть с включением в нее украинских, белорусских, литовских земель. Никакого крестьянского движения в самой Польше он не признавал, однако не возражал против крестьянской революции в России, которая могла бы поддержать польское восстание.
Бакунин познакомился с Мерославским в августе 1862 года во время кратковременной поездки в Париж. Сначала польский генерал попытался использовать силы, будто бы стоящие за Бакуниным, и предложил союз исключительно с ним, отрицая за всеми другими деятелями право представлять интересы Польши. Однако в Лондоне вскоре стало известно о наличии Центрального польского комитета, с которым и начались переговоры. Тогда Мерославский обрушился на Бакунина и редакцию «Колокола», обвиняя их в подготовке «четвертого раздела Польши» и других несуразностях.[234]
Разрыв с Мерославским был вполне естествен. Националистическая программа польского генерала делала невозможным союз между ним и Бакуниным. Однако агенты III отделения склонны были приписать своим усилиям этот разрыв, который, по словам «Нравственно-политического обозрения за 1862 год», произошел под влиянием «одного ловкого анонимного подстрекательства».
Сама история этого «подстрекательства» не лишена интереса. Известный агент III отделения А. Балашевич-Потоцкий, работавший с 1861 по 1875 год за границей, вступил с этой целью в переписку с Бакуниным, и если разъединение двух противников самодержавия произошло и без его участия, то ловко обмануть старого конспиратора по другим вопросам ему удалось вполне.
В середине декабря 1862 года Бакунин получил письмо от неизвестного поляка из Парижа, в котором корреспондент писал о себе, о Париже, о женщинах, высказывал весьма скептическое отношение к возможности революционного движения в России и Польше: «Обширность страны, трудные сообщения, разъединенность сословий, а главное — незнание дела вызовут плачевные результаты и новые жертвы».[235] Подпись под письмом была странной: Абракадабра.