СТАРЫЙ ШОТЛАНДСКИЙ САДОВНИК

СТАРЫЙ ШОТЛАНДСКИЙ САДОВНИК

Думаю, я, пожалуй, мог бы сказать вот что: где-то в самых отдаленных долинах Ламмермурских гор или среди юго-западных холмов, может, еще сохранился старый образец этого былого доброго содружества, но, что касается подлинных впечатлений, я всего лишь раз повстречал человека, которого можно сравнить с Эндрю Фэрсервисом, — правда, лишенного недостатков последнего. Это был человек, одно присутствие которого могло придать дух причудливой древности самым пустым и современным витиеватым сюжетам. В его высокой сутулой фигуре было некое достоинство, в морщинистом лице — серьезность, напоминающая Дон Кихота, но такого, который прошел школу ковенантеров и духовной пищей которого в юности служили «Жизнь Уокера» и «Освобожденный работник».

Теперь, поскольку я не мог не написать очерка о таком человеке с его устарелыми добродетелями, надеюсь, читатель воспримет это как предисловие к данному труду и станет по возможности мягко судить недостатки моего описания. Мне, находящему очень трудным рассказать то немногое, что знаю, он представляется по существу неким genius loci[6]. Невозможно отделить его худощавую фигуру и старую соломенную шляпу от сада в лощине с камнями в зарослях ломоноса, темными дорожками и величественным простором, открывающимся из северо-западного угла. Сад и садовник казались неразрывными друг с другом. Когда я вывожу его из естественного окружения и пытаюсь воссоздать на бумаге, он выглядит призрачным: все мои старания могут дать какое-то представление о нем тем, кто его ни разу не видел, но для меня навсегда останутся тщетными.

Кажется, когда я впервые увидел Роберта, он был уже довольно старым: определенно начал пользоваться своим возрастом, как заслонной лошадью. В последнее время он стал недосягаем для всех бесцеремонностей логики, считал обращение к приходской метрической книге убедительнее всех доводов на свете. «Я уже старый, лет мне много», — имел он обыкновение говорить, и никто не осмеливался это оспаривать. Помимо преимущества над всеми, кому еще не перевалило за восемьдесят, он обладал кое-какими недостатками как садовник. Место, где он работал, словно бы уменьшалось в размерах. Достоинство и налет аристократизма в его внешности заставляли садик выглядеть жалким. Он без конца рассказывал о замечательных имениях, где служил прежде. Говорил о замках и парках с уничижительной фамильярностью. Вспоминал места, где младшие садовники трепетали от его взгляда, где под его попечением находились пруды и садки для лебедей, лабиринты дорожек и мрачные, обсаженные кустами аллеи, и в конце концов вам казалось, что ухаживание за вашим скромным садом — одолжение с его стороны. Вы сразу же оказывались в незавидном положении. У вас возникало сознание, что пользуетесь стесненными обстоятельствами достойного человека и что его бедность, а не воля соглашается повиноваться вашей вульгарной власти. Вы невольно сравнивали себя со свинопасом, заставившим короля Альфреда следить за своими пирожными, или неким надменным горожанином, снисходительно отдающим своих сыновей под присмотр падшему Дионису. Неприятности были не просто воображаемыми или метафизическими, так как воздействия, которые Роберт оказывал на ваши чувства, распространял и на сад, а через него на вашу диету. Подрезая живую изгородь, он уничтожал ваше любимое растение или сажал в самой привлекательной и плодородной части сада овощи, которые никто из нас не мог есть, с полнейшим презрением к нашему мнению. Если вы просили его принести один из ваших артишоков, он отвечал: «С удовольствием, мэм, потому что давать приятнее, чем получать». Увы, даже когда с особой настойчивостью мы вынуждали его предпочитать наши распоряжения своим склонностям и он уходил с величественным и печальным видом, заявляя, что «охотно выполнит нашу волю», но все же напоминая нам, что сделает это «с чувством», — даже тогда торжествующий хозяин чувствовал себя униженным в своем торжестве, чувствовал, что ему повинуются только из милости, что он бессовестно злоупотребляет более низким положением другого и что вся эта сцена была одним из «оскорблений, чинимых безропотной заслуге».

Что касается цветов, вкус его был старомодным и разносторонним, он любил подсолнухи и георгины, желтофиоли и розы и терпеть не мог все причудливое, новомодное и дикое. Из этого огульного неприятия существовало одно исключение. Наперстянки, вне всякого сомнения, виновные по последнему пункту, Роберт не только жалел, но и любил, прореживая кустарник, останавливал руку и ловко манипулировал ножницами, чтобы сберечь каждый величавый стебель. В детстве, как однажды рассказывал мне, говоря таким тоном, который теперь можно услышать только у актеров и старомодных простолюдинов, его сердце наполнялось «гордостью», когда он выходил к ручью в холмах Манора, пурпурному от изящных цветов, и время ученичества и занятия педантичным садоводством не изгнали из его сердца этих детских воспоминаний. Роберт очень остро воспринимал красоту всего сущего. Он любил сказки и предания, сохранил трепетный интерес к прошлым увлечениям, а когда в отпуск посещал места, где служил раньше, то возвращался с обилием кратких прерафаэлитских воспоминаний, в которых сквозила подлинная страсть к прошлому, какая могла быть у Хэзлитта или Жан-Жака.

Но хотя его верность прошлому могла породить любовь к наперстянкам, истина заключалась в том, что цветы он вообще презирал. Они представляли собой всего-навсего прикрасы, детские игрушки, украшения для каминных полок. Душа его лежала к цветной и кочанной капусте, к горошку. Предпочтение Роберта к более полезным растениям доходило до того, что капуста вторглась на клумбы, и савойская была как-то обнаружена посреди газона. Он говорил о каком-нибудь цветущем растении с замечательным воодушевлением, громоздил воспоминания на воспоминания о былых, пожалуй, еще лучших образцах. Однако даже тогда не забывал о своей заслуге. Он действительно выращивал «лучшие из них», казалось, подобный успех не давался больше никому. В сущности, все другие садовники были всего-навсего фоном его выдающихся достижений, и он вспоминал с совершенно спокойным лицом, как один изумлялся, а другой едва верил своим глазам. Похвалу и порицание он делил не только с соперниками. Если вы замечали, как хорошо выглядит какое-то растение, он степенно касался своей шляпы и благодарил со сдержанным удовольствием, в этом случае вся заслуга принадлежала ему. Если вы, наоборот, обращали его внимание на какую-то чахлую зелень, он цитировал Библию: «Павел насадил, Аполлос поливал»[7], вся вина ложилась на Провидение, засуху или ранние заморозки.

В саду была одна вещь, к которой он питал любовь наравне с капустой и ревенем, — улей. Жужжание пчел, их трудолюбие, возможно, их сладкий продукт владели его воображением и сердцем, не знаю, благодаря воспоминаниям или нет, хотя, возможно, и пчелы были связаны с его памятью о холмах Манора и сельском детстве. Тем не менее он очень беспокоился о своей личной безопасности или (скорее, на мой взгляд) личном достоинстве и не принимал участия в заботе о них. Но мог стоять невдалеке от улья, покуда один из презренных соперников делал за него эту работу, и утверждать, что это безопасное занятие, несмотря на свою отдаленность и болезненные вскрики помощника. В отношении к пчелам он был человеком слова, а не дела, и в некоторых его самых замечательных высказываниях фигурировали эти крылатые труженицы. «Они чудесные создания, мэм, — сказал он однажды. — Они напоминают мне то, что сказала Соломону Царица Савская — думаю, она говорила это со вздохом: „Мне и в половину не сказано“[8].

Что касается Библии, Роберт был весьма начитан. Как старые ковенантеры, достойным представителем которых являлся, он то и дело цитировал Писание, книгу эту много раз штудировал и глубоко над ней размышлял. Для многих людей его общественного положения Библия и, возможно, Берне — единственные прочитанные книги, обладающие высокими литературными достоинствами, прочей духовной пищей для них служили дрянные провинциальные газетенки и поучительные, но не особенно приятные дешевые просветительские книжки. Таково было духовное состояние Роберта. Весь день напролет он грезил о древнееврейских преданиях, голова его была заполнена древнееврейской поэзией и евангельской моралью, в конце концов они глубоко укоренились в его душе, и сами выражения становились присущими ему, поэтому он часто употреблял в разговоре старинные идиомы и библейскую манеру, придающие яркий колорит всяким пустякам. Однако влияние Библии на этом не заканчивалось. Роберт проникся духом мира и любви: он вмешивался в ссоры между мужем и женой, вставал между гневными противниками, касаясь при этом своей шляпы со всей церемонностью швейцара, защищал птиц от всех, кроме себя, полагаю, видя огромную разницу между официальной казнью и пустым развлечением. Хозяйка однажды велела ему посадить папоротник в любимом уголке хозяина и добавила: «Только, Роберт, он этого не достоин, потому что не захотел пойти со мной за папоротником». — «Э, мэм, — ответил Роберт, — я бы не сказал этого, по-моему, он как раз в высшей степени достойный джентльмен». В другой раз двое наших друзей, близких приятелей, привыкших употреблять непарламентские выражения в разговоре друг с другом, разошлись во мнениях по поводу местонахождения скамьи в саду. Спор, как обычно бывало между ними, вскоре дошел до более-менее сдержанных оскорблений с обеих сторон. Все привыкшие к таким ссорам по нескольку раз на день молча наслаждались этим поединком в несколько обидном остроумии — все, кроме Роберта, которому ожесточенность этой перебранки казалась несомненной, он, выждав столько, сколько позволяла ему совесть, и решив, что спорщики вот-вот перейдут к драке, внезапно вмешался тоном чуть ли не слезной мольбы: «Джентльмены, будет вам!» В вере Роберта было примечательно одно: она не была ни догматичной, ни сектантской. Он никогда не распространялся (во всяком случае я этого не слышал) о доктринах своего вероисповедания и никогда не осуждал другие веры. Не сомневаюсь, что он считал католиков, мусульман и атеистов не имеющими к ней отношения, не думаю, что у него существовала какая-то симпатия к высшим сановникам церкви, и естественные человеческие чувства вызывали у него легкое сочувствие к нонконформистской церкви, но во всяком случае он никогда не говорил об этих взглядах, никогда не вступал в спор и никогда открыто не поносил другие обычаи и веры. Все это. не особенно характерно для шотландской благочестивости, , шотландские секты являются воинствующими церквями, признающими возмездие, и шотландские верующие являются вечными крестоносцами друг против друга и миссионерами друг к другу. Возможно, причина тут в изначально добром сердце Роберта, или его приятная работа среди плодов и цветов научила его более светлой вере, чем у тех, кто трудится среди плевелов падшего человечества, и мягкое влияние сада глубоко вошло в его душу. Но я мог бы бесконечно перечислять его замечательные высказывания и вести речь о его бесхитростной, неугасимой набожности. Я хотел рассказать о его коттедже с немецкой дудкой, благоговейно повешенной над камином, о ящике для раковин, который он смастерил для сына, о котором трогательно говорил: «Поначалу мальчик очень радовался этому ящику, но кажется, он ему уже наскучил», — сыну тогда было около сорока. Но оставлю все это. — «Вот что более важно: он мертв».

Землю, которой он столько перекопал при жизни, теперь рыл для него другой; и цветы, которые он растил, по-прежнему черпали от него жизнь, но уже в ином, более прямом смысле. Над его открытой могилой летала птичка, словно тоже хотела почтить погребение того, кто так часто цитировал Писание в защиту ее собратьев: «Не две ли малые птицы продаются за ассарий? И ни одна из них не упадет на землю»[9].

Да, он мертв. Но цари не поднялись в месте смерти, чтобы встретить его «язвительными пословицами», как надменного вавилонянина, потому что при жизни он был скромным миротворцем и слугой Господа.