8
8
Композитору Р. не спалось. Он тяжело ворочался на одинокой постели и думал о том, как непредсказуема быстрая жизнь. Почему узкобедрая девочка так легко отодвинула родственное гнездо на Зверинской, всю его заслуженную биографию, поденную работу и дорогой коллектив?.. Каким чудом все это стало далеким и неважным, а душа наполнилась новыми звучаниями, в которых так стройно сливался большой симфонический оркестр и нервные струнные синкопы новоузнанных японских инструментов?
«Тарирара, рапапа, умпа-умпа… Дарикура, Нагойя, солнце, солнце…»
У композиторов это называют «рыбой»: рождающуюся мелодию заполняют любыми словами и междометьями; потом кто-то придаст им посильный смысл, и выйдет песня или оратория. Или «рыба» растворится, уплывет в океан бессловесных звуков, а оркестр оденется парадной симфонической формой, и музыка взлетит под белые потолки Большого зала…
«Тарирара, рапапа, умпа-умпа… Дарикура, Киото, Фудзияма…»
Семен Ефимович вставал, зажигал свет, записывал несколько нот и, запрещая себе продолжать, вновь устраивал темноту. И уже под легким одеялом чувствовал, какой силой и молодостью наполняется его новое тело…
На круглой башне против его окна погасли огни, и бегущая круговая строка, споткнувшись, исчезла, и загадочный «Facom» рядом не горит, и «Daina Bank» притух, только зеленый указатель под мостом светится: вот главная дорога. А если что, как раз под самым хайвеем не дремлет трехэтажный особнячок с горящим иероглифом и понятным английским словцом на лбу: «Police» — обращайся за помощью. И на остановке автобуса свет. И в доме наискось верхний этаж освещен. И справа заявляет о себе «IM» — кто такой? — большие внятные буквы, стройные, но без нахальства. А светильники по всему видимому участку хайвея желтые и лучатся, как у Ван Гога. А на углах и антеннах осакских высоток красные огни. Чтоб ночные пилоты не врезались и вертолетчики знали, куда садиться. Небо совершенно без звезд… Темное нестеганое одеяло… Где же Бог?.. Бог на месте.
— «Кто идет, кто идет, Сузуки, отгадай, / То зовет, то зовет: Баттерфляй, Баттерфляй», — неожиданно для себя пропел полуночник Р. и в совершенном блаженстве отдался на волю Пуччини. Он расхаживал по номеру и пел, стараясь быть неслышным, но чем сильней он глушил в себе сладчайшие отзвуки колоратуры и могучие волны итальянского оркестра, тем мощней они отдавались в ушах, груди, животе, гулкой голове и стиснутом горле.
Р. плотно сомкнул губы и начал дирижировать оперой сначала. Партитура перемещалась в расширившееся сознание, ставшее конгениальным узурпатору Пуччини, и он долго раскачивался перед окнами, закрыв глаза и поводя гибкими руками. «Господи, Боже мой, какое счастье эта музыка!»
Сыграв божественный финал, Семен Ефимович обратил внимание на то, как оживает за окном новый рассветный цвет.
— Смотрите-ка, уже утро! — сказал он неизвестно кому.
Защитная сетка на лесах оказалась синей или даже голубой. Это слева. А стройка справа оделась в зеленую безрукавку, и на ней уже видны первые муравьи. И вновь загорается дневная реклама, соблазнительные пестрые плакаты, — ночью умные японцы экономили электроэнергию. И вот — смотрите! — прямо на глазах возобновила бег эта нервная строка на круглой башне, и заново родились синие и зеленые иероглифы. Какая прелесть эти таинственные значки! А куда делось плотное небесное одеяло? Одна голубизна, скажите, пожалуйста!.. И отдаленные шумы появляются без спроса, как гости у меня в Ленинграде.
Конечно, итальянские певицы поют волшебно, но именно в Японии лучшей Чио-Чио-сан признали молдаванку Биешу. И она дивно поет эту партию. Хотя, по-моему, героиня должна быть тоненькая, миниатюрная, как цветок. Если фильм-оперу снимал бы Дзефирелли, он бы записал на фонограмму кого угодно, и на экране мы увидели бы что-то совсем юное. Скажем, голос Биешу, а лицо Иосико… Она была бы чудная мадам Баттерфляй, чудная!.. Золотко мое! Уточка моя!..
Когда автобус тронулся на экскурсию в Киото, композитор и артист Р. оказались вместе, Семен Ефимович, пришедший заранее и севший у окна, похлопал ладонью рядом с собой:
— Садитесь сюда, Володя!..
Из Осаки выбирались долго, и им удалось обсудить вчерашнего «Ревизора» на полторы сотни зрителей. В огромном — две тысячи мест — зале они казались участниками действия и личными гостями Городничего.
— Ну, как вы играли свой эпизод, своего Бессловесного? — Розенцвейг уже знал, как артист Р. называл своего временного героя.
— Вдохновенно, — сказал Р. — Я люблю его как брата. Ни одного слова, настоящий мужик.
— Так скажите Гоге, он сохранит это удовольствие за вами!
— Нельзя отбивать хлеб у товарища!.. Боря Лёскин изобразил в «Ревизоре» дворника, вышел со сцены, отклеил бороду и говорит: «Ну вот, встретился с Гоголем»…
— Вы помните «Чио-Чио-сан»? — без перехода спросил Розенцвейг.
— В какой-то степени, — осторожно ответил Р.
— Это же японская история!
— Конечно, — подтвердил Р. и запел: «У ней такая маленькая грудь и губы, губы алые, как маки. Уходит капитан в далекий путь, оставив девушку из Нагасаки…» Впрочем, это из другой оперы…
Красная путевая тетрадь лежала у него на коленях, и 30 сентября 1983 года артист Р. по наитию записал Сенин монолог. Если бы он был более сведущ в мировом оперном репертуаре и лучше знал творчество Джакомо Пуччини, он бы только покивал Семену Ефимовичу, продолжая думать о своем. Но не было бы счастья, да несчастье помогло…
— Понимаете, вопшем, все они итальянцы, — говорил Розенцвейг, — я имею в виду либреттистов и самого Пуччини. Джиакозо и Иллика. И вот они берут экзотический сюжет, но в то же время там есть и что-то фактическое. Может быть, что-то было в газетах. Но — не в этом дело!.. Вы понимаете этот фокус?.. С Моцартом то же самое!.. Пишет австриец, истории французские, но все на итальянском языке!.. В переводе, конечно, эффект уменьшается. Слушать оперы Пуччини надо на итальянском!.. «Тисара, Тисара-а-а…» Ах, как это написано!.. Вопшем, она расставляет цветы, убирает комнату и смотрит в окно, как приближается корабль. Она думает, что это плывет он. Тут стреляет пушка, и корабль причаливает в ту же самую Иокогаму.
— Ну да — сказал Р., — корабль называется «Хабаровск», но это — военный трофей, и его девичье имя — «Герман Геринг»…
— Слушайте, слушайте! Вы тоже, между прочим, могли бы сделать какое-нибудь либретто!.. Вот он уже идет к ней, ближе, ближе, и это нарастает в музыке, сейчас войдет… Нет!.. Это — не он! Все! Ошибка!.. Рухнула ее последняя надежда. И музыка здесь… Сердце переворачивается!.. Ее отдали замуж на девятьсот девяносто девять лет! Кто отдал? Дядя!.. У нее есть дядя, его зовут Бонза. Не смейтесь!.. Он служитель бога Ямато. И свадьбу организовал администратор Геро. А этот лейтенант, этот Пинкертон, которого она ждет, между прочим, клялся, что ее не бросит!.. И тут она открывает ящичек и начинает разворачивать белую бумагу. Вы знаете, что такое сепукка? Это нож для разрезания живота, специальный инструмент для харакири. Что интересно, что его заворачивают в рисовую бумагу и вынимают только на крайний случай… Но тут появляется ребенок, сын, и идет сцена прощания. Невозможно слушать без слез, сколько раз слушаешь, столько раз текут слезы… Она уводит мальчика, заходит за ширму… И ударяет себя. Удар, конечно, под ложечку и — вниз, к почкам!.. Но это не все. Тут раздается голос, он все-таки приехал, этот Пинкертон!.. Он уже капитан, и у него есть жена Кэт…
— По-моему, это мелодрама, — сказал Р.
— Вопшем, да, — согласился Розенцвейг. — Сюжет — может быть, но музыка… — он оборвал себя и со счастливой улыбкой стал смотреть в окно.
— Шеф ему доверял слепо, — сказал о Сене Рюрик Кружнов. Рюрик умел играть на фортепьяно, закончил театроведческий и лет пятнадцать работал у нас радистом. Музыкальное образование позволяло ему хорошо понимать маэстро. — Он мог все, он учил петь безголосых…
— Это я знаю по себе, — сказал Р.
— То есть как? А «Бедная Лиза»? — недоверчиво спросил Рюрик.
— Сеня научил… А помнишь детский хор в «Лицах»?
— Еще бы!.. Он мог сесть и наиграть любую мелодию. И оранжировал как бог!.. Мы переиграли все скрипичные сонаты Бетховена и Моцарта, просто так, для себя, он на «тирольке», а я на фоно. Мог взять трубу и сыграть, как трубач. Вы знаете, что вокализ в «Ревизоре» спел он?.. Что этот баритон — Семен Ефимович?
— Ты открываешь мне глаза, — сказал Р.
— Влюбился в пятую симфонию Канчели, потом в Уэббера… Был еще такой Элгар, никому не известный. — Рюрик помолчал и добавил: — Знаете, мне кажется, к вашим спектаклям он написал свою лучшую музыку.
— Ты думаешь? — спросил недоверчивый Р.
— Да, — сказал образованный Рюрик. — У меня в ушах звучит финал к «Лицам» Достоевского… Это можно сравнить с Малером, ей-богу!..
И хотя никакой заслуги артиста Р. в этом быть не могло и, конечно, не было, он разволновался. Свидетельство Рюрика снова указало на странную и никем прежде не отмеченную душевную, а может быть, и мистическую близость артиста Р. к покойному композитору.
Худущий, сутулый, бледный, с реденькой рыжей бородкой, Рюрик смотрел на мир немигающими голубыми глазами и в театре по большей части молчал. На первых шагах в радиоцехе он не смог спаять малознакомые детали и получил разнос от Изотова. Рюрик защитился:
— Я думаю, и Товстоногов не мог бы это спаять!
— Поэтому он и занимается другим делом, — невозмутимо ответил Изотов. — Он знает свой недостаток…
Как-то по аналогии с «бедным Йориком» Р. в шутку назвал его «бледным Рюриком»…
— Что вы такой бледный, Рюрик? — спрашивал его Заблудовский.
— Хвораю.
— Отравились?.. Простуда? — тревожился Изиль.
— Да нет, просто весна, — печально отвечал наш Пьеро.
— Да, да! — сочувствовал Заблудовский. — Причем каждый год!..
Когда Рюрик выиграл почетное право быть сфотографированным и занять место на профсоюзной доске «Лучший по профессии», он так и не смог выдавить из себя улыбки. Оценив его портрет, кто-то сказал:
— Вы не лучший по профессии, вы — лучший по процессии…
Однажды Рюрик заменил ушедшую в декрет пианистку, и уж тут-то, несмотря на духовную близость, ему от Розенцвейга досталось. Солируя, он еще справлялся с новыми задачами, но стоило ему заиграть с другими, как обнаруживался крайний индивидуализм. Театр — искусство играть с другими, а оркестр — тем более. Главное — это «цузаммен», «тугезер», «вместе» и так далее, на всех языках. И тогда музыка обходится без перевода. А в драматическом театре она должна помочь высказаться режиссеру и подчеркнуть волнение артистов. Подчеркнуть, а не заслонить, понимаете? В этом все дело…
Профессор Хоккё «Лица» Достоевского оценил высоко.
В первый раз мы надрались три года назад, в 1980-м. Профессор Осакского университета господин Кадзухико Хоккё пришел на спектакль и высказал горячее одобрение, так что не пригласить его домой было бы просто невежливо. А дома, кроме большой бутылки водки и маленькой банки маринованных грибов, ничего не было. Как на грех. Ни жена Р., ни переводчица профессора не смогли ничего противопоставить растущему взаимопониманию культур и бурному развитию ученой беседы. И артист Р. с профессором Хоккё крепко набрались.
Стало быть, в Осаке причиталось с Хоккё. Но как раз на те дни, когда БДТ гостил в Осаке, дела русской кафедры швырнули профессора Хоккё в Токио. Конечно, он нашел интересный выход, но в следующий раз мы сумели ответственно надраться только в Твери.
— «И буде не я, карапела бы ты Твери», — цитировал профессор Грибоедова в удалом номере одноименной гостиницы, вспоминая, как мы разминулись в Осаке, и обмывая удачу очередной международной пушкинской конференции. На столе, кроме всего прочего, опять были грибы и водка, а рядом с Хоккё-сан сидела его жена Митико, владелица небольшого аптечного бизнеса в Осаке, поддерживающая мужа в его научных негоциациях как морально, так и материально. Особенное впечатление произвела она однажды в Пушкиногорье, когда, приглашенная на день рождения, надела по совету мужа тончайшее кимоно и гэта — высокие деревянные сандалии. Из конца в конец Петровского мелкими шажками шла японская картинка по глубоким весенним лужам, и потрясенная деревня следила ее путь…
И в Нижнем Новгороде хорошо посидели. И в Одессе, само собой разумеется. Имейте в виду, господа, что международные пушкинские конференции — не что иное, как парадные гастроли востребованных пушкинистов…
А в Осаке Хоккё придумал вот что: вместо себя прислал на встречу с Р. свою талантливую аспирантку по имени Гие, и она скрупулезно выполнила наставления учителя. Прежде всего изящная Гие выставила большую бутылку виски, доказательство того, что профессор хорошо освоил не только нравственные уроки русской литературы, но и наши гастрольные обычаи: в Осаке с него причиталось, и он не хотел оставаться в долгу. Во-вторых, Гие подарила Р. номер газеты «Майнити» со статьей профессора Хоккё «Творчество Достоевского и современные проблемы», где он не только осмысливал «Бобок», «Сон смешного человека» и исполнение Р. спектакля «Лица», но и высказал глубокие обобщающие мысли о повсеместной защите от зла всемирного маленького человека. В статье говорилось, что добрая цель может быть испорчена недобрыми средствами, что Достоевский и Пушкин близки японскому читателю. Все мудрые мысли с милым акцентом перевела артисту Р. аспирантка Гие.
Принимая изящную посланницу, добиравшуюся до «Хотел Осака Гранд» из городка Нисиномия, что между Осакой и Кобе, три часа в один конец, Р. угощал ее чем бог послал, но от виски она скромно отказалась. «Это для васе!» — сказала она с поклоном и принялась так горячо хвалить своего руководителя, что Р. ему позавидовал. Внушить такое чувство впечатлительной аспирантке мог только крупный и безупречный ученый…
Гие передала Р. еще один подарок — пластинку модной японской певицы Токико Като, выбранную ею самой. Токико поет в русском ресторане города Киото, рестораном владеет отец певицы, женатый вторым браком на русской женщине, Токико неплохо знает русский язык, может быть, не хуже, чем сама Гие и даже профессор Хоккё. Но главная мысль верной аспирантки заключалась в том, что, слушая пластинку Токико Като, Р. легко вообразит, будто они с профессором не разминулись, а встретились. И даже отправились в Киото, чтобы посидеть в русском ресторане под сладкие звуки песен Токико. Более того, Р. представлялась возможность поставить дареную пластинку и выпить дареное виски в любой географической точке мира, и профессор Хоккё тотчас мысленно присоединится к нему…
Но и это было не все. Уже от себя Гие подарила Р. сувенирный плакат с портретом невероятно красивой молодой японки в тонком кимоно, с веерами и зонтиком и прочла на японском и русском в переводе В. Марковой прекрасные стихи поэта Иссы, которые так любит профессор Хоккё:
Чужих меж нами нет!
Мы все друг другу братья
Под вишнями в цвету…
А когда, покоренный поэтической встречей с Гие, артист Р. имел неосторожность рассказать о ней артисту В. и Сене Розенцвейгу, первый из них тут же задал ему грубый и оскорбительный вопрос:
— И ты отпустил ее просто так?..
— Почему? — ответил Р. — Угостил, передал сувениры и проводил…
— Дурак! — обиженно сказал В. — Он тебе аспирантку прислал в подарок, а не пластинку! А ты ни хрена не понял!..
Р. тоже обиделся и ответил В. на грубом эсперанто.
— Перестаньте! — махнул рукой Розенцвейг. — Не обращайте внимания! Он завидует, что у вас такие японские связи!..
Семен Ефимович имел в виду не только аспирантку и профессора, но и моего ташкентского одноклассника Ирика Рашидова, работавшего токийским корреспондентом «Известий» и украсившего мою японскую жизнь.
Вслед за театром Ирик приехал в Киото…
Ирик остановился не в «Садах принцессы» — так пышно назывался наш отель в центре злачного района, — а в маленькой гостинице «Канойя» неподалеку от нас. Назавтра Р. играл последний гастрольный спектакль, переходя на положение туриста, и у них с Рашидовым возникла дерзкая идея отмежеваться от коллектива и дунуть на «тойоте» куда глаза глядят. Ну, не совсем уж так, но до самого Токио. Такой автономный отрыв с остановками и сворачиваниями где заблагорассудится будоражил их воображение, как памятные побеги со школьных уроков…
Однако не тут-то было. Всезнающий переводчик-секретарь, сопровождавший Ирика во всех негоциациях, молодой человек редчайшей вежливости и предельной скромности, на тихом английском растолковал нам, узбекам, что полученная Р. японская виза не персональная и общечеловеческая, а, наоборот, коллективно-стадная, и отрываться от своего обоза он не имеет прав и оснований. А нарушать японские правила нам с Ириком мешало правильное международное воспитание…
Окончив школу с серебряной медалью, Ирик уехал из Ташкента, поступил в какое-то престижное московское военное училище и надолго исчез с горизонта. Теперь, через тридцать лет, наши «бдящие» были к нему расположены, а корреспонденты — наоборот. Например, Юра Тавровский из «Нового времени» говорил об Ирике с оттенком профессионального высокомерия: слишком краткие заметушки посылал он в «Известия» и слишком рвался порыбачить поближе к Окинаве, где дислоцировалась американская военная база. Но кто бы что ни говорил, это не отменяло сердечной приязни и дружеской расположенности двух одноклассников и выпускников мужской средней школы № 21, достигших половой и политической зрелости в сталинские времена на пыльных тротуарах незабвенного Ташкента…
Директор нашей школы Яков Иванович Турин вошел в коллективное сознание класса истинным комиссаром. Однажды, отправляя старшеклассников на уборку хлопка в Кашка-Дарьинский район и почуяв колебания интеллигентов и их родителей, Яков Иванович побагровел, как школьное знамя, вытянул руки по швам и закричал трубным тенором на весь школьный плац:
— А ну! Хто за советскую власть, от-хо-ди-на-ле-ва! — А когда весь строй шарахнулся в указанную им сторону, остыл и, теряя избыточный цвет, добавил: — А саботажникав… Поханой метлой, каленам жалезам!..
Яков Иванович был сух, чисто брит, подтянут и любил кителя со свежими подворотничками. Жена его Глафира Алексеевна, напротив, была женщина тучная, большелицая, благодушная и в отличие от мужа вносила в нашу жизнь мотивы чуждого временам абстрактного гуманизма. Согласно легенде, Глафира начинала карьеру школьной буфетчицей и правила голодными ордами, раздавая «пончики с повидлой», но, выйдя замуж за директора, проявила недюжинные способности и вскоре стала преподавать отечественную историю. Не имея своих детей, она любила наш класс материнской любовью и, являясь его руководителем, ходила на все выпускные испытания в качестве члена экзаменационной комиссии.
— Какой билет знаешь? — с искусством чревовещательницы, не шевеля губами, мимоходом спрашивала она в коридоре заведомого слабака.
— Двадцать первый, — буркал несчастный, не смея поднять на Глафиру преданных глаз, и она скрывалась за решающей дверью.
Вскоре его вызывали, и, подходя к страшному столу, жалкий неуч видел, что все неразрешимые для него вопросы сгрудились грозным сплошняком и лишь один бедный отщепенец скучает чуть в стороне от безумного стада. Его-то, голубчика, и хватал никчемный гуманитарий, радостно рапортуя жестокому и, безусловно, пьющему физику Михаилу Петровичу Брыксину:
— Билет номер двадцать один!..
А Глафира Алексеевна Турина подмигивала ему веселым карим глазом из-под выгнутой и по-узбекски густо насурьмленной брови…
— А Марат?.. А Сканчик? — спрашивал Ирик. И Р. рассказывал ему одиссею классного гения, композитора Марата Камилова, который тоже жил в Ленинграде и боролся с чиновничьим холодом Союза композиторов то фантастической симфонией, то моцартианским загулом. И об Искандере Хамраеве, который, окончив ВГИК по курсу Сергея Герасимова, клевал ленфильмовское зерно.
— Здорово! — говорил Ирик. — Это надо же! Трое наших в Ленинграде!..
— А двое — в Японии! — напоминал Р., и мы пили за наш класс в тихом баре отеля «Канойя», где кроме нас ошивался поддатый тучный японец, грубовато хватавший за бока женщину в красном кимоно…
За окном шел долгий дождь, и мой одноклассник, очевидно, хорошо подготовленный к японской командировке, привел строчки вечного Басе:
Словно сон одной короткой ночи
Промелькнули тридцать лет…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.