Ночь «нашедшего подкову»
Ночь «нашедшего подкову»
Вскоре будет написан «Век» (конец 1922 года), и зверем назовет Мандельштам не мир, «против шерсти» которого пел, а свое время, хищно выискивающее того, кому суждено будет склеить позвонки столетий «своею кровью».
Он говорит об инстинкте сохранения жизни:
Тварь, покуда жизнь хватает,
Донести хребет должна…
но в каждой строчке можно найти осознание того, что возможностей для спасения у обреченного на заклание нет:
…Снова в жертву, как ягненка,
Темя жизни принесли.
Это произведение чрезвычайно динамично, но движение в нем горизонтально, здесь нет низвержений и вознесений, как в предыдущих стихах, оно линеарно: позвонки столетий, которые необходимо склеить, хребет живой твари, волна, играющая позвоночником, узловатые колена дней, век, колышущий волну человеческой тоской и дышащая в траве гадюка.
Век с разбитым позвоночником глядит вспять. Но кто оттуда, из прошлого, поможет, если связь с будущим разорвана?
Возможно ли будущее без этой связи?
Не придется ли создавать «новую письменность», как древним, утратившим способ записывать слова после Критской и Микенской катастрофы? В 1915 году Мандельштам писал: «Время может идти обратно: весь ход новейшей истории, которая со страшной силой повернула от христианства к буддизму и теософии, свидетельствует об этом» («Скрябин и христианство»).
Но если во времени разрыв, — возможен ли — хотя бы обратный — ход, не ведет ли это к параличу, смерти культуры?
И вот теперь он возвращается к той же теме, но уже с новым знанием, с ощущением человека, ставшего свидетелем конца света и пережившего его.
Размышление о своем времени.
Но нет тут мачехи-ночи, вечной, роковой преследовательницы, нет звезды, нет рывка ввысь. Хотя какой рывок у жертвы, обреченной на заклание?
Не только у века перебит позвоночник…
В этот период Мандельштам размышляет о том, на чем будет построено общество будущего, о ценностях гуманизма: суждено ли им получить новую жизнь в социальной структуре будущего или они станут лишь ископаемыми, предметом узкого интереса археолога.
В статье «Гуманизм и современность» он пишет: «Все чувствуют монументальность форм надвигающейся социальной архитектуры. Еще не видно горы, но она уже отбрасывает на нас свою тень, и, отвыкшие от монументальных форм общественной жизни, <…> мы движемся в этой тени со страхом и недоумением, не зная, что это — крыло надвигающейся ночи или тень родного города, куда мы должны вступить» («Гуманизм и современность»).
Однако, задавая вопрос о том, как «оградить человеческое жилье от грозных потрясений, где застраховать его стены от подземных толчков истории…», и отвечая на него: «Правовое творчество последних поколений оказалось бессильным оградить то, ради чего оно возникло, над чем оно билось и бесплодно мудрствовало», признавая, что «никакие законы о правах человека, никакие принципы собственности и неприкосновенности больше не страхуют человеческого жилья», Мандельштам полон оптимизма в отношении грядущего: «…внутреннее тело грядущего, тепло целесообразности, хозяйственности и телеологии, так же ясно для современного гуманиста, как жар накаленной печки сегодняшнего дня».
Совсем иначе будет звучать ответ на вопрос о судьбе гуманистических ценностей в одном из самых пессимистичных стихотворений Мандельштама «Нашедший подкову».
По содержанию оно является потрясающим противопоставлением оптимистическим выводам статьи.
В статье сказано: «Гуманистические ценности только ушли, спрятались, как золотая валюта, но, как золотой запас, они обеспечивают все идейное обращение современной Европы и подспудно управляют им тем более властно».
В «Нашедшем подкову» прошлое умерло, его не оживить, остались лишь разрозненные фрагменты, черепки.
Это стихотворение — о поражении.
Почему для монолога о гибели гуманистических ценностей Мандельштам ссылается на древнегреческого классика хоровой лирики Пиндара, и это единственный раз, когда Мандельштам упоминает его имя — в подзаголовке «Нашедшего подкову» стоит: «(Пиндарический отрывок)»?
Пиндара, родившегося приблизительно в 518 году до н. э. и умершего в конце 40-х годов V века до н. э., современники называли величайшим из лириков.
Это был во всех отношениях успешный и удачливый поэт, почитаемый в Греции повсюду, в Дельфах он получил даже право участвовать в священных пиршествах.
До наших дней дошли четыре книги эпиникиев — триумфальных песен в честь победителей общегреческих состязаний: олимпийских игр в честь Зевса; пифийских игр (в Дельфах у подножия Парнаса, в честь Аполлона, первоначально пифийские игры были местом мусических состязаний, на них оспаривали первенство поэты и музыканты); немейские игры (в Немейской долине — мусические, гимнастические, конные); истмийские игры (около Коринфа, возле храма Посидона Истмийского).
Поэт должен был увековечить победителей в памяти людей и распространить весть об их доблести.
Дарование Пиндара было признано очень рано, и до самой смерти он был востребован как поэт в правящих семьях Греции.
Он был первым великим мастером оды и как ведущий поэт своего времени пожинал материальные плоды собственной «мудрости и справедливости» (Пиндар: «Доблесть растет как дерево, оживая в свежих капельках росы, возносясь к влажному эфиру с помощью мудрых и справедливых»).
Слава, почет, поклонение, достойное вознаграждение за поэтический труд — Пиндар может считаться антиподом Мандельштама. Древний создатель од стал воплощением мечты о взаимоотношении поэта и государства, взаимоотношениях уважительных и взаимовыгодных — благотворных для обеих сторон. «Культурные ценности окрашивают государственность, сообщают ей цвет, форму и, если хотите, даже пол. Надписи на государственных зданиях, гробницах, воротах страхуют государство от разрушения времени» («Слово и культура»).
Пиндар зависел от своих покровителей, но его поэзия обеспечила им место в истории.
Именно о такой роли поэта мечтал Мандельштам.
Мандельштам, как и Пиндар, жил в эпоху социальных перемен, крушений.
Древнегреческий лирик был свидетелем яростного противоборства как внутри полисов, так и между ними. Внутриполисные противоречия, основанные на стремлении родовой знати, считавшей себя прямыми потомками богов, сохранить за собой политические и социальные привилегии и противостоящего аристократии демоса, обладавшего к тому времени значительными материальными ресурсами, привели к радикально новой форме правления демократии.
При жизни Мандельштама произошел Октябрьский переворот, когда власть перешла, лишь по словам захвативших ее временщиков, «в руки народа», переворот, ставший причиной гибели предшествующей цивилизации.
Через тысячелетия доносится голос поэта: «Коварный век висит над головами людей» (Пиндар. 8-я истмийская ода).
«Мне на плечи кидается век-волкодав», — оставляет свое свидетельство о XX веке второго тысячелетия Мандельштам.
Удивительное сходство ощущений при полном несходстве творческих судеб.
Пиндар приспособился к новому строю.
Его традиционные поучения для греков, жаждавших «не вопросов и сомнений, а положительного целостного мировоззрения, основанного на традиции»[56], ценящих более прошлое, чем будущее, старое — чем новое, имели большой смысл и ценность.
Можно сказать, Пиндару повезло: ему не пришлось идти на компромиссы со своими устоями, со своим даром. От природы осторожный и уравновешенный, ни в чем он не был ниспровергателем: «Слишком часто кара настигала богохульников» («Первая олимпийская песня»); «Молчание порою мудрейший выбор для человека» («Пятая немейская песня»).
У Пиндара «мифическое прошлое — незыблемая основа настоящего; настоящее тем прекраснее, чем больше „великих людей“ дано полису, и молиться надо о том, чтобы боги и в будущем посылали их побольше. А если вслед за величием идет зависть, то „лучше зависть, чем страдание“; кроме того, ее преодолевает справедливость и щедрость тех, кому боги дали величие. А бессмертную славу этому величию дает поэт»[57]. Золото, материальное вознаграждение — серьезный ориентир и солидный стимул поэта, для которого, «как звезда в ночи», сияет драгоценный металл:
…Но золото,
Как огонь, пылающий в ночи,
Затмевает гордыню любых богатств.
(«Первая олимпийская песня».
Здесь и далее — перевод М. Гаспарова)
Свою Музу Пиндар называет жадной:
Жадная Муза не шла тогда внаем,
И не торговала медовая Терпсихора
Нежноголосыми песнями, клейменными серебром, —
Ныне же зовет она вслед
Слову аргосца на путях его правды:
«В деньгах, в деньгах — человек!..»
(«Вторая истмийская песня»)
Пиндар уверен, что он увековечивает в своем творчестве того, кто щедро оплачивает его вдохновение:
А мой удел
Конным напевом, эолийским ладом
Венчать героя.
(«Первая олимпийская песня»)
Его доля — «Обретаться рядом с победоносными. Первому во всем искусстве перед эллинами» («Первая олимпийская песня»).
Покровитель, прославленный поэтом в веках, остается должником поэта.
Вот они, идеальные отношения поэт — государство, провозглашенные в прозе Мандельштама.
Однако он, в отличие от Пиндара, не умел ни маневрировать, ни хитрить, ни нравиться власть предержащим. Возможно, Мандельштам и замыслил свой «пиндарический отрывок», чтобы поэтически осмыслить славное начало в истории лирики (Пиндар) и тяжкую ее кончину (его собственная судьба).
У Пиндара в одах — море, солнце, боги и сильные люди — победители, орлы, «взмывающие и за море», паруса и ветер, их натягивающий, быстрые кони, мчащиеся колесницы.
Я не ваятель, —
Не таковы творения мои,
Чтобы стыть им прикованным к подножиям.
(«Пятая немейская песня»)
Мандельштаму от всего этого великолепия достается лишь подкова, которой больше «не придется высекать искры из камня». И если в начальных строфах «Нашедшего подкову» мы можем обнаружить гармонию Пиндара, то с вопроса «С чего начать?» разворачивается жуткая картина конца «хрупкого летоисчисления нашей эры».
Поэт расскажет о ночном воздухе, густом, как вода, и упругом, как целинный чернозем:
Воздух бывает темным, как вода, и все живое в нем плавает как рыба,
Плавниками расталкивая сферу,
Плотную, упругую, чуть нагретую, —
Хрусталь, в котором движутся колеса и шарахаются лошади,
Влажный чернозем Нееры, каждую ночь распаханный заново
Вилами, трезубцами, мотыгами, плугами.
Воздух замешан так же густо, как земля, —
Из него нельзя выйти, а в него трудно войти.
«Влажный чернозем Нееры» и «вилы, трезубцы, мотыги, плуги», распахивающие его еженощно.
Трактовать эти образы будем, опираясь на прозу Мандельштама.
В статье «Слово и культура» находим такие сравнения: «Поэзия — плуг, взрывающий время так, что глубинные слои времени, его чернозем, оказывается сверху, но бывают такие эпохи, когда человечество, не довольствуясь сегодняшним днем, тоскуя по глубинным слоям времени, как пахарь, жаждет целины времен».
Итак, «чернозем Нееры» — время, распахиваемое «вилами, трезубцами, мотыгами, плугами» поэзии.
Каждую НОЧЬ поэт «вспахивает время», чтобы родился — не возродился, а именно родился — вчерашний день: «А я говорю: вчерашний день еще не родился. Его еще не было по-настоящему, я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла, и меня не удовлетворяет исторический Овидий, Пушкин, Катулл», — пишет Мандельштам.
Мандельштамовская ночь-убийца, ночь-смерть может быть и временем поэзии, творчества, как у его предшественников.
Но слишком густо замешан этот ночной темный воздух.
Он, этот темный воздух, дает возможность только линейному движению — перемещению рыбы в плотной субстанции… Из него нельзя выйти — даже если мечтается освобождение от этой упругой тесноты: выход из воздушной оболочки смертельно опасен, «а в него трудно войти» — родиться в этот мир, быть низринутым на землю, «неудобную, как хребет осла». Движение вверх-вниз, восхождение и падение: первое — невозможно, второе — трудно.
Невозможность движения по вертикали рождает ощущение боязни замкнутого пространства, желания вырваться любой ценой — или застыть, окаменеть в рывке, в последнем движении:
Звук еще звенит, хотя причина звука исчезла,
Конь лежит в пыли и храпит в мыле,
Но крутой поворот его шеи
Еще сохраняет воспоминание о беге
с разбросанными ногами.
В таком же последнем движении каменеют и человеческие губы, сохраняя «форму последнего сказанного слова».
Слова, лишенные возможности вольного движения, каменеют, уходят вглубь, не к ночи, не к звездам — в землю:
То, что я сейчас говорю, говорю не я,
А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы.
Не ночь-смерть страшна, а другая глухая сковывающая глубина — невозможность дать слову жизнь, превращение его в усохшее ископаемое — вот чем страшно поэту его время:
Время срезает меня, как монету,
И мне уж не хватает меня самого.
Мучительное, безвыходное состояние непрекращающегося кошмара, переданное в «Нашедшем подкову», перекликается с описанием мук Тантала из первой олимпийской песни Пиндара:
Если олимпийцы чтили когда-нибудь смертного —
Это был Тантал;
Но не мог он переварить своего великого счастья —
За великую гордыню понес он от вышнего Отца
Величайшую казнь:
Исполинский камень, нависший над лбом.
Он рвется спастись,
Он забыл блаженный покой,
В безысходной жизни он окутан мучением,
Четвертым к трем, —
Потому что он похитил у вечноживущих
Для сверстных себе застольников
Нектар и амвросию,
В которых было бессмертье.
Не прав,
Кто надеется, человек, укрыться от ведома богов!
Мандельштам, как Тантал, переживает свою величайшую казнь: ночь — время творчества, но творчество невозможно.
Воздух, которым нельзя было не дышать, оказался непригодным для существования.
И от ведома «новых богов» укрыться некуда.
«Литература после Октября хотела притвориться, что ничего особенного не произошло и что это вообще ее не касается, но как-то вышло так, что Октябрь принялся хозяйничать в литературе, сортировать и тасовать ее, — и вовсе не только в административном, а еще в каком-то более глубоком смысле». Так с победной желчностью резюмировал результаты удушения свободы Л. Троцкий[58].
Мандельштам, не сумевший приспособиться к Октябрю, оказался на периферии литературной жизни. И речь не только о том, что гениальный поэт, не имеющий признания, испытывает целый комплекс мучающих его болезненных ощущений.
К непризнанию, игнорированию примешивались убийственные оценки: «второсортный, бывший, исписавшийся, устаревший».
Вот одно яркое свидетельство обступившей поэта со всех сторон агрессивной пошлости: «вскоре рядом с Мандельштамами в том же коридоре освободилась большая комната в три или два окна. Они туда переехали, а их бывшую комнату передали поэту Рудерману. <…> Жена (Рудермана) возмущалась, почему им троим дали маленькую, а Мандельштамам большую комнату. „Рудерман, — кричала она в коридоре, — молодой поэт, активно работающий, а Мандельштам, — старик, уже не пишущий, а если и пишет иногда, все равно он — бывший поэт, устаревший“. Осипу Эмильевичу было тогда 40 лет»[59]. Подобные — изо дня в день, из года в год — унижения привели даже к тому, что самый близкий Мандельштаму человек, жена, сразу после гибели поэта отвергала определение «великий», относящийся к ее мужу: «…Посылка пришла обратно. Осип Эмильевич умер.
Мы сидели целый день вместе. Надя иногда вставала, садилась на постели, что-то говорила. Рассказывала о Фадееве. Он заплакал, узнав о смерти Мандельштама: «Великий поэт погиб». Надя горько усмехнулась: «Не сберегли, а теперь преувеличивают. Ося — не великий поэт»[60].
Время срезает меня, как монету,
И мне уж не хватает меня самого.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.