IX О ХЛЕБЕ ЕДИНОМ

IX О ХЛЕБЕ ЕДИНОМ

– Дуравей России есть ли страна? – спросил Крыскин.

– Едва ли! – ответил Алпатов.

– И что есть Россия? На одном конце солнце всходит, на другом заходит, и на таком большом пространстве все говорят, что мало земли и люди разуты-раздеты; есть ли на свете страна дуравей России?

– Едва ли! – повторил Алпатов.

– И что есть родина? Вот теперь мне стало ясно, что солдат существует, чтобы его убили или чтобы он убил, и больше в солдате нет ничего: раньше я служил солдатом и был ефрейтором и фельдфебелем, ничего такого не думал, служил и служил для родины и отечества, и вот, оказывается, родины нет и отечества нет.

– Как же это так? – удивился Алпатов.

– А очень просто, у меня есть дочка, тоже учительница и курсистка, Крыскина, слышали?

– Слышал, есть такая учительница.

– Ну, вот, она мне читала, что, где теперь станция Тальцы, раньше был город Талим, в этом городе были стены и башни, через эту местность проходило много всяких народов, захватывали город попеременно и под стенами кости скоплялись разных народов – вот это называется родина, и что в Тальцах живет теперь человек, это называется русский и все вместе русский народ. Ну, как вы думаете, все это есть ценность?

– Это наше прошлое.

– То есть переходящие народы, и русского человека нету, и родины тоже нету, а между прочим, я жалею русского человека и родину и понять не могу, откуда у меня эта жалость берется.

– Любят всегда неизвестно за что.

– Да что же тут можно любить? У нас теперь нету фабрик, ситцу, калош, сапогов и продуктов земли, даже хлеба, соли, – у нас одна земля. И то же самое про человека, что нет у нас закона, религии, семейности, нет человека и один только Фомкин брат всем командует. Национальность погибла, и говорят, по всему земному шару все национальности погибнут, и у немцев, как у нас, будет Фомкин брат, и у французов, у англичан, у японцев, везде голая земля, и тогда все под одного Бога. Ну, один Бог для всех народов, это я считаю правильно, это совершенство, как плуг паровой и подобное, как наша соха. И позвольте вам только сказать и спросить вас: ежели говорят брось соху и мы тебе дадим паровой плуг, то как я поверю в высшее без видимости плуга. То же самое и про старого нашего Бога, я оставлю его, а общего не окажется. Слов нет, коммуна – это очень хорошо, а перешагни через эту щель!

Вы посмотрите, какая у нас жизнь: был у нас тряпичник, ездит такой человек по деревням, собирает где тряпку, где кость, где жестянку, и так год, и два, и три, десять. Через двадцать до того приладился к делу, что в городе склад открыл, а сотня, другая для его дела ездит, и в конце концов из тряпки этой выходит бумага. Теперь человек этот, буржуй, разорен, тряпок никто не собирает, и бумаги нет. Бывало, человек нужник чистит, смотришь на него, мнет ситник, сыт, весел; смотришь теперь, этот же самый человек, ведь они теперь те же самые прежние люди, стоит, чистит нужник, ситника у него нет, а нужник остался, ну, скажите ему, что скоро будет коммуна и все люди пойдут под общего Бога. У меня вот дочка учительница теперь сидит и все книжки читает, начну я ей это свое говорить, а она мне: «Это, папаша, в будущем». Вот почитает, почитает и: «Есть хочу», – а я книжку ей на стол: «На, ешь, а хлеб в будущем».

Все время, как говорил Крыскин, не мог Алпатов разобраться, друг ему этот человек или враг, но когда он до книжки дошел, то понял, что, наверно, враг и просто так хлеб от него взять нельзя: бойся поповской просвиры и мужицкой ветчины.

– Вот вы мне хлеб дали, – сказал он, – а что же мне бы дать вам за хлеб?

– Бог с вами, но ежели бы у вас один предмет нашелся, я не откажусь.

«Уж не опять ли всплывает этот разбитый казенный сундук?» – испугался Алпатов и спросил со страхом:

– Какой предмет?

– Маленькая вещь: квинта.

– Струна квинта?

– Струна оборвалась, вечерами скучаю, но ежели нет у вас квинты, дайте рассказ.

– Рассказ?

– Какой-нибудь, все равно, только бы весело; у меня был очень хороший рассказ, все читал его, да вот по нынешним временам украли и выкурили, теперь опять так сижу, ни поиграть на скрипке, ни почитать, какой-нибудь дайте завалящийся.

– Рассказ я вам дам «Преступление и наказание» Достоевского.

– Того Достоевского, что на каторге был, и это, кажется, о Раскольннкове, как он двух старух убил. Боже сохрани, не давайте.

– Вы не дочитали повести: Раскольников убил, а Достоевский это убийство осудил и учит нас вовсе не убивать.

– А это еще хуже, чтобы вовсе не убивать.

– Христов завет.

– Бог с вами: такого завета у Христа не было.

– Как не было, вы не читали Евангелия.

– Я не читал? Ну нет, ошибаетесь. Правда, у нас читают редко Евангелие, к тому же народ наш темный, неграмотный, зато ежели кто взялся раз, тот уж доходит до всякой буквы. Так и я дошел и оставил эту книгу: больше не читаю. Понимаю, что очень хорошее Христово учение; как жизнь наша здесь, на земле, тяжкая, то Господь нам дает утешение в жизни загробной: здесь потерпите, а там будет хорошо, вот и все Христово учение. Правда, Христос учил людей не убивать, но вы эту заповедь обернули по-своему и сделали из нее самое вредное дело.

– Мы?

– Вы! Во всех смутах и во все времена была виновата антиллигенция, но самая ее вредная мысль, что людьми можно управлять без насилия и казни. Да, Христос людей учил не убивать, но казнить разбойников он нигде не запрещал. Нет, вы мне такого, Боже сохрани, не давайте читать, мне нужен просто рассказ.

– Толстого?

– Толстой больше всех виноват: он эту вредную мысль и выдумал, вот бы ему теперь хоть бы одним глазком посмотреть, что из его семян выросло. Не давайте мне Толстого, пожалуйста.

– Успенского дам я вам: крестьянский труд, это очень хорошая книга.

– Помню и эту, дочь мне давала читать, там очень хорошо описана жизнь мужика трудящегося, а вывод сделан неправильный: о поравнении, тоже вредная мысль. Я верю в дело только отдельного человека и в черту.

– В отдельного и его собственность?

– Да и в его собственность.

Алпатов рассказал, что будет, если за исходный пункт взять отдельного, и рад был, что злоба этого человека, как белая пена на черном вареве, остановилась, он притих и задумался.

– Нет, – сказал он наконец, – я признаю над собою черту.

– Какую черту?

– Не знаю, точно где-то я читал или мне снилось, мне снится разное чудное, недавни снилось, будто время (…) быстрое и произвольное, как хочешь стрелку поставь – чиновники по стрелке бегут в канцелярию, что это время соединилось с земледелием: посадил лук, смотрю, а он через час уже в стрелку пошел, через три часа теленок вырос в быка, и рожь поспевает, – удивительно, какие штуки во сне бывают. Так снилось мне или я где-то читал, мужик собрался резать теленка и нож для этого дела выточил, с вечера лег спать и слышит, теленок ребячьим голосом плачет; как вы думаете, понимает теленок?

– Ну, понимает.

– А мы этого не понимаем.

– Ну…

– Вот и все.

– Мы же с вами говорили про союз отдельных.

– И я к тому же веду, союз наш будет в понятном, а как же в непонятном? Нет, я признаю над собою черту. У антиллигенции же этого нет, одна партия вертит воробьям головы, другая соединилась не убивать врагов человечества. У них черты нет и проверки.

– Черту вашу я понимаю, это страх Божий.

– Ну да, страх Божий.

– А что же такое проверка?

– Хлеб наша проверка. Знаете, я сам из мещан и мужиков не люблю: бык, черт и мужик одна партия, но понимаю теперь, почему вы голодаете, а Господь нам в черную годину этот кусочек послал: хлеб наша проверка.

– Ошибаетесь, хлеб тоже имеет проверку. Христос сказал: не единым хлебом жив человек.

– Не единым? Зачем же вы лук по дороге собираете? И жили бы книжкой. В Евангелии про камни сказано, что дьявол хотел их в хлеб без труда превратить, а господь ему запретил обращаться к хлебу без труда, вот этим, мол, и будет жив человек. Антиллигенцию же черт обманул, она хочет хлеб сделать из камня посредством трахтора.

– Какая же это интеллигенция, про которую вы так говорите?

– Обыкновенная: кто не сеет, не веет и при том враг себе и простому народу, а хлеб един, и о нем все заветы.

– И жив человек одним только хлебом?

– На земле жив единственно этим, а все прочее притча. Вот если бы Евангелие, как Толстой, понимать, чтобы жить на земле по притчам, то хлеб не нужен, оттого что и продолжение рода человеческого не нужно: оставь и отца, и мать, и жену. А я понимаю Евангелие как притчу об утешении и обещании на том свете жизни легкой. Я против этого ничего не имею, а на земле жив человек единственно собственным хлебом.

У креста, где дороги расходятся на все четыре стороны, Алпатов хотел проститься с огородником и спрыгнул с телеги, но тот задержал лошадь и на прощанье спросил Алпатова, и, видно, не просто, а с целью открыть что-то свое особенное и необыкновенное.

– Вы-то сами, – спросил он, – хорошо ли читали Евангелие?

– Нет, – ответил Алпатов, – по-моему, усердно читают Евангелие у нас сектанты, а я их не люблю, я просто понимаю, чему меня с детства учили: вот сейчас вижу крест и вспоминаю чудо насыщения пятью хлебами.

– И насытились? – Крыскин усмехнулся. – Неужели верите?

– Верю.

– Едва ли, вы это на гордость свою, на дух переводите, духовный, мол, хлеб, а какой уж там духовный, ежели прямо сказано, что осталось двенадцать коробов кусочков от пяти хлебов. Вы в это потому верите, что на себя переводите: я, мол, учитель и тоже, как Христос, могу ходить, учить и не работать.

– Как Христос не работал? Что вы кощунствуете, его работа в распятии.

– Распятие – это быстрое дело, помучался часами и помер. Все равно как в наше время стрелку переведут и думают, от этого вся жизнь стронулась. Так и распятие идет по скорому времени (…), а жизнь идет по солнечному, тихо, работа медленная и то отпустит немного, то опять скрутит, и все сиди и сиди в одной точке: вбит кол, и на колу я привязан, как бычок. Но он ходил, и учил, и был распят, а не работал. Вот то-то, вы не читаете Евангелие, надо читать. Нигде там не сказано, что он сидел и работал, а только ходил и учил.

– И не спас?

– Бездетный был и не работал, нам примера нет, наша жизнь больше в буднях проходит, а у него все праздники. Его путем нам спастись невозможно.

– И живут неспасенные?

– Великому множеству людей это вовсе не надобно: родится хлеб – слава тебе господи! не родится – надо потерпеть. А вы терпеть не можете, и чуть вас коснулась беда – сейчас подавай Христа: слабость это и обман гордости, чтобы самому не работать, а ходить, учить, сочинять.

– Ну хорошо, я ошибаюсь, интеллигенция заблудилась, а есть же настоящий Христов путь спасения мира от проклятия.

– От проклятия, наверно, есть, только это всех нас мало касается, не все мы прокляты.

– Сказано…

– Понимаю, сказано еще: в муках рождать, но не каждая же баба в муках рождает, другая ребят, как яйца, несет. Это про часть сказано, а вы и на всех и здоровых переводите неправильно. Конечно, певчие нужны и праздники, попы, дьякона, учителя, сочинители, все это хорошо, но нельзя же всем жить без работы. Вот господь в эти тяжкие дни нам кусочек и послал, а вы голодаете. Христос – это гордость в вас, смиритесь до конца, и останется хлеб собственный, трудовой. Единственно этим жив на земле человек, а все прочее по мере надобности.

«Тоже искушение на гордость, – думал Алпатов, глядя на забытую в телеге краюшку хлеба. После такого разговора ему стыдно было взять этот хлеб, а Крыскин не замечал, – смириться и напомнить? Нет».

– Хлеб забыли, хлеб забыли! – кричал вслед ему Крыскин.

Он слышал и не хотел возвращаться за хлебом. «Куда же это я зашел?» – спросил себя Алпатов в лесу на незнакомой тропинке, сходящей постепенно на нет, – вокруг среди безлиственных рогатых деревьев неотступно шел за ним черный крест с распятым разбойником и голос Крыскина неустанно спрашивал:

– Если ты Христос, спаси себя и нас.

– Я не Христос, я сам был разбойником, принимаю достойное по делам своим, но что же он сделал нам худого?

Тогда расступились деревья и пропустили его на просеку, в конце этой бесконечной хвойной аллеи луна стояла чисто, порхали снежинки, и старик, похожий на Лазаря, обвязанный платком, тихо ехал, то показывался, то исчезал в тени бора. Хотел идти навстречу старику, но сил идти не было, он упал на мерзлую землю, и, после жара, холод ужасный затряс его, но открытыми глазами он все смотрит туда, на месяц; где идет снег и все близится больной старик. Вот он уже ясно виден, и сладчайшая улыбка у него на лице, как у старого отца Афанасия бывает всегда во время похорон: улыбка не от мира сего, все плачут, когда отец Афанасий так улыбается.

«Так этот старик и есть отец Афанасий!» – открылось Алпатову.

Но что самое главное открылось в эту минуту, что отец Афанасий и есть Иисус Христос, сам.

И надо бы теперь ему сказать: «Помяни мя, Господи, егда приидеши во царствие Твое», – тогда все бы стало хорошо, но сказать почему-то стыдно, почему так?

«Верно, это оттого, что я не окончательно еще умер и оледенел». —подумал Алпатов и попробовал двинуть какой-нибудь живой косточкой в своем теле, похожем на ледяной мешок костей.

Мизинец и шевельнулся.

«Ну так и есть: это мой живой член бунтует».

А отец Афанасий оттянул из него самое главное, имя его святое, и поет ему вечную память и жизнь бесконечную.

«Сказать бы надо про мизинец: покаяться в живом члене, а то выходит обман. Но разве можно за живое каяться, разве оно виновато, что живо?»

И так означилось поле при небе мутном и безразличном, без горизонта и всякой черты, отделяющей небо и землю, только рыжая, занавоженная дорога поднимается в мути все выше и выше. Неверным тенором поет отец Афанасий «Со святыми упокой», и буланая лошадка с темными кругами под глазами, телеграфными столбами, усердно нажимаясь, тащит все выше и выше на небо.