ГЛАВА ВТОРАЯ

ГЛАВА ВТОРАЯ

– А кого ты больше любишь: папу Сеню или меня?

Сеня – мой сын, наш с Идой. Вообще-то он Шимон, но после армии вернулся Семеном. А Сашулька – его дочь. Как я просил дать девочке хорошее еврейское имя! «Папа, но мы же не в Израиле. Зачем обижать Лиду? Зачем дразнить людей? Сара, Двойра, Нехама – ты этого добиваешься? Испортить жизнь твоей внучке?»

Лида, кстати, была не против назвать дочь по бабушке, но Сеня уперся. Имя... Имя спрашивать не будут, когда налицо физиономия. Фира Коган из нашего подъезда (для ясности: я уже сорок лет проживаю в Москве, с тех пор как стал тренером по шашкам Всесоюзного общества слепых, от них и получил жилплощадь, а в Чярнухах подъездов никогда не было), когда умер муж, заказала надпись на надгробье: «Член КПСС с 1942 г.». Думала, на коммуниста и фронтовика рука не поднимется. Поднялась. Намалевала свастику. Так что, сынок, ты, наверное, прав, что назвал дочь Александрой и в школу на будущий год записал русской.

Сашулька пыхтит, сердится, что я медленно решаю ее задачку. Как настоящий педагог (есть в кого: и мама, и бабушка – педагоги) ставит вопрос по-другому.

– Деда, ты меня любишь?

– Еще как!

– Тогда дай мне насовсем эту куклу.

– Сашулька, это не кукла.

Хочу взять назад у внучки фарфорового паяца. Ей пять лет, но ее лапки цепче моих косточек, не сладишь. Но она, надув щечки-белочки, сама отдает. Сидит, поджав ножку (мамина привычка – сесть на ногу, обязательно левую), а правой рукой разглаживает скатерть.

– Не люблю тебя.

– Но это правда не кукла. Это подарок твоей прабабушке. Как ее звали?

– Не знаю.

Все она знает, но обиделась.

– Нехама.

– Разве бабкам дарят подарки?

– Она умерла совсем молодой. Ты вырастешь такой же красавицей. И потом, толстушка-квакушка, бабки тоже любят подарки.

– Ты жаба, – делает она неожиданный вывод. У нее безукоризненная логика. Жаба на ее языке жуткая жадина. Не отдал, что ей нравится, значит, жадина.

– Наверное, – соглашаюсь я.

Мне и правда жаль отдать внучке фарфоровую фигурку – единственное, что осталось от мамы, от маэстро Ненни, учившего меня пению, от Чярнух.

Маэстро Джеронимо, или Иероним Иванович, как его называли, был мальчикового роста, с гривой черных волос, с черным бархатным бантом, в тройке, в тон костюму заказные туфли от Хаскеля Туркенича, еще до Красной Армии уехавшего в Америку и ставшего, по слухам, миллиардером. Туркенич был лучший обувщик, а это кое-что значит. Кроме того, у него было одеяльное дело. Когда закладывали склады для партизан, обязательно клали тюк шерстяных одеял Туркенича. Ой как они нам пригодились.

Еще у Иеронима Ивановича была трубка в горле, говорили даже – серебряная, потому что он в детстве по ошибке выпил каустик и сжег горло. Но я своими ушами слышал, как портниха Брейна Фомина божилась маме, что Иерониму Ивановичу изменила невеста, сбежала с офицером, и маэстро неудачно отравился. А по-моему, как раз удачно.

В общем, личность в нашем городке приметная. О нем судачили в парикмахерской, в ресторанчике «Лев в красном обруче», в единственном кинотеатре «Титан», где Иероним Иванович, сидя на круглом стульчике слева от экрана, аккомпанировал немой картине.

Моим любимым фильмом был «Дилижанс». Я смотрел его шесть раз и еще три раза, сидя на полу позади экрана: мелькали только силуэты, как на базаре вырезал за пару грошей одноногий отец Брейны Фоминой. Про него тоже говорили, что ему прострелил ногу какой-то офицер, когда в Чярнухах стоял Гродненский уланский полк.

Некоторые женщины специально ходили смотреть на пианиста, и, когда включали свет, все видели три белые лилии у ног маэстро Ненни, и все знали, от кого цветы – от Зоси Грасицкой, вдовы парикмахера Грасицкого, умершего от заражения крови – наколол пятку на шип акации. А у него ведь была палочка адского камня для прижигания порезов. Клиентов пан Грасицкий берег, а вот о себе не позаботился, оставив молодую интересную вдову с двумя близнецами. Оба – Юзек и Янек – брали уроки у Иеронима Ивановича: Юзек – скрипка, Янек – фортепьяно (хотя лучшей пианисткой нашего города была, конечно, Скибинская). Но для Грасицкой маэстро сам был бесконечной увертюрой. Ну кто еще в Чярнухах мог сказать такое: «Знаете, Зося, какая у меня мечта? Стоять с протянутой рукой перед «Ла Скала», все окна настежь, а я слушаю «Травиату». Вы не представляете, какое это счастье!»

Когда пришла Красная Армия с советской властью, маэстро Ненни оказался противоположно далеко от Милана.

За день до ареста он пришел в крошечную кондитерскую на Старом рынке и оставил Зосе фарфорового паяца.

На уроках Иеронима Ивановича (как гордо всем говорила мама: «Немке берет уроки вокала») я всегда смотрел на статуэтку вместо того, чтобы смотреть, как правильно опирать дыхание на диафрагму.

– Бамбино, диафрагма – это основа, фундаменто! Голова только резонатор.

Сольфеджио я ненавидел, считал это девчоночьим занятием вроде вышивания, но маэстро нашел у меня малюсенький тенорок.

– Беньямино, ты меня расстроил. С таким прекрасным именем – и такой лентяй. Отшлепать тебя надо этой партитурой, но нельзя: она с пометками великого Артуро Тосканини специально для меня. Ты понимаешь, мальчик? Ты должен заниматься хотя бы из уважения к учителю.

Сам маэстро боготворил своего любимого учителя – Руджеро Леонкавалло.

– Мой папа часто заходил в кафе, где маэстро подрабатывал тапером. Как я сейчас. А ты готов смотреть целые дни дурацкое кино, где стрельба и погоня. Молчи, несчастный! Мы были такие бедные, что у папы не было несколько сольди на чашку кофе. Но всегда находился добрый человек, оставлял на стойке несколько монет: «Кофе для Джузеппе». Для моего папы, мальчик. Милле грацие, синьоры! Я убирал посуду со столиков, и за это мне разрешалось слушать игру маэстро. А ведь Леонкавалло тогда написал уже две оперы, но публика не захотела слушать. И вот маэстро играет где придется, дает уроки. Бродячий музыкант, комедиант. Но не паяц! И вот... – маэстро Ненни брал с этажерки фарфоровую фигурку, осторожно ставил на ладонь, – «Паяцы»! Премьера в Милане.

В основу сюжета «Паяцев», если кто не знает, положены подлинные события, свидетелями которых стал маленький Руджеро: ревнивый актер странствующей труппы убил ножом во время представления в деревне Монтальто в Калабрии неверную жену и ее любовника. Убийцу судили. Судьей был отец Руджеро – Винченцо Леонкавалло. Эта трагедия оставила глубокий след в душе будущего композитора. Ему тогда было столько же, сколько Сашульке. Либретто оперы написал сам Леонкавалло.

– В «Ла Скала»? – в десятый раз повторяю дурацкий вопрос, лишь бы не заниматься сольфеджио.

– Нет, в «Даль Верме». Дирижирует Артуро Тосканини. Мы с дядей специально приехали на премьеру из Салерно, через всю Италию. Я сидел в бархатном кресле, как взрослый. Дядя снял ботинки, завернул в куртку и усадил меня на них, чтоб мне все было видно. Беньямино, ты не представляешь, какая овация! Публика требовала Леонкавалло, знаменитого баритона Виктора Мореля и, конечно, тенора.

Маэстро так бурно представлял премьеру, что у меня тогда еще закралось подозрение: а не пережил ли он сам нечто подобное? Как он, итальянец, оказался в нашем местечке? Говорили, влюбился в шинкарку (или ее дочь) в Новогрудках и там отравился – выпил каустик, сжег себе горло. Он, говорили, был когда-то хорошим тенором.

Маэстро никогда не вспоминал ни Варшаву, ни Новогрудки. Но иногда брал фарфорового паяца, прижимал к груди и... пел? произносил? Не могу передать, как преображалось лицо маэстро, когда с его губ срывались два слова: «Ridi, pagliaccio» – «Смейся, паяц». Будто две розы рука срывает с куста, в кровь пронзя пальцы шипами. Глаза... может, от слез или не знаю отчего, но – клянусь! – они из карих становились синими. Не прощу себе, что не спросил имя тенора – самого первого, кому Леонкавалло доверил партию Канио. Маэстро Ненни, наверное, в голову не приходило, что я этого не знаю. Не знаю, маэстро! До сих пор не знаю.

Только сердце отпустило – из комнаты разбитый звук.

– Деда, она сама! Я не трогала.

Если бы сама нечаянно упала, было бы не так. Так, со всей силой, разбивает только злость.

Ах, Сашулька, теплый животик – бархатные лапки, лучше бы ты голову мою разбила.

Сашулька сопит и дуется на меня, стучит пухлой ножкой по ножке стула, но все-таки показывает пальчиком, где еще осколки. А я, как собачонок, ползаю. Пока не догадываюсь смести веником в совок и осторожно ссыпать на газету. Счастье, что голову отбило целиком, но остальное вдребезги. Никак не могу сосчитать осколки, руки дрожат. И губы. Перекладываю кусочинки фарфора.

Ты наряжайся и лицо мажь мукою,

Народ ведь платит, смеяться хочет он.

– Деда, ты играешь в пазл?

– Что, мое солнышко?

– Ну, в такие картинки. Как маленькие печеньица. У меня есть. Дай, я соберу.

– Нет уж, я сам, – бормочу я. – Пазл-мазл, пазл-мазл...

Самое трудное – собрать фарфоровый букет. Ползаю с лупой, как сыщик. Кружевной фарфор, тончайший, видна была каждая роза.

Зачем розы Паяцу? Для Коломбины?

«No, no! – воскликнул бы маэстро. – Нет, нет!» Букет не Коломбине – артисту, и не бродячему комедианту Канио, а тенору. Ему брошен букет и прижат к груди.

Хорошее название для еврейского отряда – «Паяцы». Но мы назвали отряд «Пурим». Это самый шумный и веселый праздник, когда еврею предписано напиться так, чтоб не отличить праведника от злодея, мудрого Мордехая от злодея Амана.

Пурим – от еврейского пур (жребий). Жребий должен был решить, в какой месяц истребить евреев, а на самой высокой виселице повесить мудрого Мордехая, дядю красавицы Эстер, которая стала любимой женой правителя.

Гауляйтер Кубе тоже грозил повесить нашего командира Ихла-Михла, но его самого взорвали партизаны. Сменивший его эсэсовский генерал фон Готтберг тоже грозился, но его самого повесили после войны. Гиммлер обещал Гитлеру принести голову Ковпака, а сам сдох как собака.

К черту войну!

Тебе нельзя вспоминать, Веня. Но я же обязан помнить. Нельзя, а никуда не денешься. Ситуация глупее не придумаешь.

Когда я первый раз увидел Ихла-Михла Куличника? Не помню. Кажется, знал его всегда. Но запомнил после танцев под аккордеон в бывшей синагоге. Год 1929-й. Мама совсем молодая. Мне двенадцать лет, но я уже чемпион воеводства по шашкам. Мне дали за победу чашку с польским орлом и плитку постного сахара. До сих пор помню его цвет, запах, вкус.

Не знаю, за что дедушка невзлюбил чашку.

– Нехама, отдай ее нашему зятю, пусть пьет из нее мою кровь.

Не мог простить папе, что папа тащил его из синагоги, как коренной зуб из челюсти. Папа считал дедушку отсталым мракобесом, дедушка считал зятя придурком.

После таких слов в свой адрес папа кладет недогрызенный кусочек рафинада на блюдце и встает из-за стола, одергивая френч.

В нашей семье все мужчины горячие, азартные, все спорщики и игроки.

Я – харцер, скаут. Но я горжусь, что мой дед – габай, староста синагоги. В праздники он ведет меня в синагогу, чтоб я научился быть евреем. А папа-плановик учит бухгалтерскому делу, как до этого научил шашкам. Он артистично щелкает костяшками счетов. Весь годовой баланс у него готов в два часа. Все цифры у него в уме, даже проценты с маржи – разницы между ценой продавца и предлагаемой покупателем (попросту говоря, барыш).

А в чем моя маржа? Что я имею с жизни? Иды уже нет. Это и хорошо, и плохо, тут ничья. Сын и дочь – это, что ни говори, дано не каждому. Две внучки – Эстерка и Сашенька. Четыреста процентов прибыли на вложенный капитал, и дай Боже ему приумножиться. Да и какой такой капитал я вложил в собственное дело?

Жизнь начиналась отвратительно.

Помню, мы лежим на полу, прячемся от поляков. Они обложили наш дом соломой, облили керосином и подожгли. Как мы спаслись из огня и черного дыма?

Потом оспа. Сделали прививку на левой руке – не привилась. На правой – не привилась. Как я остался жив?

Потом реб Плотников учил меня зачем-то белорусскому языку и арифметике, а реб Мудрик читал с нами Тору и бил линейкой по ладоням, чтоб мы на уроках не грызли орехи.

Реб Плотников работал сторожем в туберкулезном диспансере. Приходил после ночного дежурства, я что-то бубнил, он засыпал, опираясь бородой на слабую грудь, и на конец-то ровно дышал, не надрывался кашлем. Я, как обезьяна, вылезал в окно, гонял с мальчишками резиновый мяч. Не помню, кто и за что меня ударил камнем, но правый глаз перестал видеть.

Подозреваю, что голову мне прошиб Гришка Юнанов по прозвищу Армяшка – он, его папа и мама чистили обувь в трех точках: на площади перед магистратом, на Старом рынке и перед синагогой; все три самых оживленных места можно было обойти за час, если даже зайти в «отель», публичный дом (к сожалению, я его уже не застал, когда стал интересоваться злачными вопросами), парикмахерскую, костел, ресторан, спортивный клуб и турецкую баню тех же Юнановых. Только в лесу я узнал, что Гришка и вся его родня – айсоры, потомки древних ассирийцев, во времена которых и случилось то, что празднуют евреи в пурим. Когда в Нюрнберге вешали приговоренных, тщедушный старичок с плешивой головешкой упирался, не хотел на виселицу. Его, главного антисемита рейха Юлиуса Штрайхера, волокли к петле два солдата, а он кричал: «Пуримфест!». Спятил на еврейской почве. Это я от Цесарского узнал, нашего партизанского хирурга. В Нюрнберге он был экспертом при группе советских обвинителей.

А вот сейчас вдруг подумал: ну повесили Штрайхера, кого-то еще. Геринг сам отравился. Обыкновенная история. Некий сановник (вельможа, первый министр, визирь, гауляйтер, член политбюро) нашептывает властителю: «Живет среди твоих подданных некий народец, изо всех сил вредящий тебе и нашей великой могучей державе, только и мечтает, как бы нажиться на угнетении нас, коренных-исконных, и захапать всю нашу необъятную землю со всеми недрами и богатствами».

Подобных примеров не счесть от Артаксеркса до Сталина, от фараонов до фюрера.

А необыкновенной история становится тогда, когда правитель наотрез не верит, как Станиславский. Об этом и было «Артаксерксово действие» – первая русская пиеса, представленная царю Алексею Михайловичу 17 октября 1672 года в селе Преображенском в нарочно для того воздвигнутой «комедийной храмине», где царь и беременная царица десять часов кряду, не вставая, зрели диковинное представление.

Глашатай громко объявил боярам и прочим зрителям:

«Царю Артаксерксу все было подвластно, и даже само счастье, словно коня, мог он себе подчинить, но, однако, и он познал переменчивость счастья и ненасытную силу зла.

Вы увидите, как гордыня, по воле Божьей, сокрушается, и смирение венец достойный приемлет, как гордячка Астинь будет отвергнута, а на ее место взойдет добродетельная Есфирь, приняв ее корону, как великий воин Аман из-за гордыни своей все потеряет, а его богатство, честь и слава смиренному Мордохею отойдут.

И не без Божьей воли переменчиво так счастье. Порой мы думаем, оно уже у нас в руках, ты ухватился за него и крепко держишь, но Бог всевидящ и по Своему усмотрению может счастье вспять повернуть. Его суд превыше суда человеческого. Вот, казалось, народ Израилев к смерти приговорен, кровавый меч убийцы над головами взлетел, но волей Божьей страдания и радость обращаются, убийца пал, народ Израилев побеждает».

Это из программки, которую я храню вместе с двумя билетами на единственное представление 31 января 2000 года. Последний раз, когда Ида вышла из дома. Потом... потом ее уже вынесли.

Амана повесили на громадной виселице, которую по его приказу построили, чтоб повесить мудрого Мордехая, Мордтку. Оттого и кричал Штрайхер: видел себя Аманом, которого еврейские козни приволокли к виселице, уготованной им для казни мирового жидомасонства.

Итак, 16 октября 1946 года в Нюрнберге повесили злодеев. Трупы сожгли, как умерших от чумы. А пепел захоронили в могилах под вымышленными именами американских солдат. Юлиусу Штрайхеру достался псевдоним «Абрам Гольдштейн». Было ему отчего спятить на том и на этом свете.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.