Глава 2 РАЗГЛЯДЫВАЯ ФОТОГРАФИИ

Глава 2

РАЗГЛЯДЫВАЯ ФОТОГРАФИИ

Вот, стало быть, как текла его жизнь внешне: домашняя рутина, преподавание, подготовка к урокам и лекциям, деловая переписка, редкие вечера, проведенные с друзьями, — а дни, когда он и обедал в колледже и присутствовал на заседании «Углегрызов», выпадали совсем нечасто, и мы собрали все эти события (и собрание факультета вдобавок) «под одной крышей» только затем, чтобы показать, сколь широк был круг его деятельности. Обычный день Толкина проходил куда более однообразно.

Хотя некоторые читатели, возможно, сочтут, что все описанные выше события и так довольно однообразны, без единого яркого проблеска: нудная деятельность человека, загнанного в узкие рамки жизни, не представляющей интереса для тех, кто находится за пределами этого тесного мирка. Все это, скажет читатель, все это повествование о том, как Толкин растапливает печку, едет на велосипеде на лекции, чувствует себя не в своей тарелке за обедом в колледже, — разве эти мелкие бытовые подробности расскажут нам что-нибудь об авторе, написавшем «Сильмариллион», «Хоббита» и «Властелина Колец»? Разве это объяснит нам его душу и то, как его воображение откликалось на происходящее? Разумеется, сам Толкин согласился бы с таким читателем. Он всегда придерживался мнения, что исследование жизни писателя очень мало говорит о том, как работал его ум. Что ж, быть может; однако, прежде чем оставить это дело, сочтя его безнадежным, возможно, стоит попробовать сойти с той отстраненной позиции, которую мы избрали, наблюдая за воображаемым днем из жизни Толкина, подойти чуть поближе и немного разобраться или хотя бы рискнуть сделать кое-какие предположения о более или менее очевидных особенностях его личности. И если это и не поможет нам лучше понять, почему он написал эти книги, мы, по крайней мере, чуточку лучше узнаем того человека, который их написал.

Может быть, разумно начать с фотографий. Их у нас имеется множество: Толкины часто фотографировались и бережно хранили все снимки. Однако на первый взгляд фотографии Толкина в среднем возрасте практически ничего о нем не говорят. В камеру смотрит самый обычный англичанин, принадлежащий к среднему классу, худощавого сложения и невысокого роста. Лицо довольно приятное, слегка вытянутое. Вот, собственно, и все. Да, взгляд довольно проницательный, а это говорит о живости ума, но больше на снимках ничего не увидишь — кроме одежды, а одевался он до крайности неброско.

Его манера одеваться отчасти связана с материальным положением, с необходимостью содержать большую семью на относительно скромные доходы, так что на роскошь просто не было денег. Позднее, разбогатев, Толкин стал позволять себе носить яркие цветные жилеты. Но отчасти его выбор одежды в среднем возрасте объяснялся также неприязнью к щегольству. Эту неприязнь Толкин разделял с Льюисом. Оба не терпели экстравагантности в одежде, потому что это казалось им признаком недостаточной мужественности и, следовательно, заслуживало порицания. Льюис здесь доходил до крайности: он не только покупал невзрачную одежду, но и вовсе не обращал внимания на свой внешний вид. Толкин, всегда более разборчивый, по крайней мере, заботился о том, чтобы брюки были наглажены. Но в принципе оба относились к своей внешности одинаково — впрочем, такое отношение было свойственно многим их современникам. Это предпочтение, отдаваемое простому мужскому костюму, отчасти, возможно, стало реакцией на крайнюю экстравагантность и предполагаемую гомосексуальность «эстетов», которые впервые появились в Оксфорде во времена Оскара Уайльда и чьи последователи существовали вплоть до начала тридцатых годов нашего века, щеголяя костюмами пастельных тонов и двусмысленными манерами. Их образ жизни воплощал в себе все то, что Толкин и большинство его друзей считали неприемлемым; отсюда едва ли не подчеркнутое стремление к твидовым пиджакам, фланелевым брюкам, жутким галстукам, тяжелым коричневым башмакам, рассчитанным на походы по сельской местности, плащам и шляпам унылых расцветок и коротким стрижкам. Кроме того, толкиновская манера одеваться отражает также некоторые из его позитивных ценностей: любовь ко всему умеренному, благоразумному, скромному и английскому. Но об утонченной и сложной душе своего владельца его одежда никакого представления не дает.

Что еще можно узнать о Толкине, глядя на его фотографии? На большинстве из них присутствует черта столь очевидная, что ее легко не заметить: почти неизменная обыденность фона. На одном снимке Толкин пьет чай в саду; на другом стоит на солнце рядом со своим домом; на третьем копается в песочке вместе с детьми на каком-то приморском курорте. Поневоле начинаешь думать, что в отношении мест, где он жил и даже только бывал, Толкин проявлял крайнюю консервативность.

И это в самом деле так. Его дом на севере Оксфорда ни снаружи, ни извне почти ничем не отличался от сотен других домов в округе — более того, он куда меньше бросался в глаза, чем многие из соседних. Толкин возил семью отдыхать туда же, куда и все. В годы зрелости, в период наибольшей творческой активности, Толкин ни разу не покидал Британских островов. Отчасти и это являлось следствием обстоятельств — из-за стесненности в средствах; и не то чтобы ему совсем уж не хотелось путешествовать: например, он бы с удовольствием побывал в Исландии, по примеру Э. В. Гордона. Позднее, когда денег у него стало побольше, а семья поуменьшилась, Толкин несколько раз выезжал за границу. Однако путешествия никогда не занимали особенно важного места в его жизни: просто потому, что воображение Толкина не нуждалось в том, чтобы его стимулировали новые пейзажи и незнакомые культуры. Гораздо удивительнее то, что Толкин отказывал себе даже в посещении знакомых и любимых мест поближе к дому. Правда, в те годы, когда у Толкина была своя машина (с 1932 года до начала Второй мировой), он немало поездил по деревням Оксфордшира, особенно тем, что ближе к востоку графства; но подолгу ходить пешком Толкин был непривычен и всего раза два присоединился к К. С. Льюису в пеших походах по сельской местности, которые играли столь важную роль в жизни его друга. Толкин знал горы Уэльса, но бывал там редко; любил море, но его поездки на море ограничивались обыкновенными семейными отпусками на курортах. И здесь тоже все можно объяснить грузом ответственности за семью, но и тут этим ответ не исчерпывается. Постепенно складывается впечатление, что Толкину было все равно, где жить.

В каком-то смысле это неверно, а в каком-то — вполне справедливо. Нельзя сказать, что Толкин был равнодушен к окружающему: вид природы, изуродованной человеком, приводил его в ярость. Вот, к примеру, как горестно описывает он в дневнике возвращение в места, где прошло его детство, в окрестности сэрхоулской мельницы, в 1933 году — он тогда возил семью в Бирмингем, в гости к родственникам. «Не стану говорить, как больно мне было смотреть на Холл-Грин — ныне огромный, бестолковый пригород, изрезанный трамвайными путями, где я попросту заблудился. В конце концов я очутился среди любимых тропинок моего детства — точнее, того, что от них осталось, — и проехал мимо самой калитки нашего домика, ныне — маленького островка в море красного кирпича. Старая мельница все еще цела, и дом миссис Хант все еще выходит на шоссе в том месте, где оно поворачивает в гору; однако перекресток за прудом, ныне обнесенным забором, где дорожка, вдоль которой росли колокольчики, пересекалась с другой, ведущей к мельнице, теперь превратился в опасную дорожную развязку со светофором, кишащую машинами. На месте дома Белого Людоеда, который так будоражил наше детское воображение, выросла автозаправка, и большая часть Шорт-Авеню и вязы между нею и перекрестком исчезли. Как я завидую тем, чьи любимые, памятные места детства не обезображены столь жуткими, на диво уродливыми переменами!»

Столь же чувствителен был Толкин и к ущербу, причиненному оксфордширским пейзажам строительством аэродромов военного времени и «улучшением» дорог. С возрастом, когда его наиболее стойкие убеждения начали превращаться в одержимость, он, увидев новую дорогу, срезавшую край поля, восклицал: «Вот и пришел конец последней английской пашне!» Но к тому времени он уже утверждал, что в стране не осталось ни единого неизуродованного леса или холма, а если и осталось, то он бы туда не пошел, из опасения увидеть, что и его успели замусорить. И при этом жить он предпочитал среди почти исключительно рукотворных ландшафтов, в пригородах Оксфорда, а позднее Борнмута, почти таких же «бестолковых», как краснокирпичный лабиринт, бывший некогда Сэрхоулом. Как же примирить эти два факта?

И снова отчасти все объясняется обстоятельствами. На самом-то деле Толкину не приходилось особенно выбирать, где жить: просто он по ряду причин бывал вынужден поселиться в том или ином месте. Пусть так; но отчего же тогда его душа не протестовала против этого? На это можно сказать, что временами все же протестовала: он жаловался и вслух, немногим близким друзьям, и втайне, в своем дневнике. Но все же по большей части Толкин, похоже, не возражал — и, видимо, объяснением этому служит его вера в то, что все мы живем в падшем мире. Если бы мир не пал и человек не был бы грешен, он сам благополучно провел бы детство вместе с матерью в раю, в который превратился в его воспоминаниях Сэрхоул. Однако мирская злоба разлучила его с матерью (ибо Толкин в конце концов начал верить, что мать его умерла из-за жестокости и черствости своей семьи), а теперь вот даже земля Сэрхоула бездумно загублена. В таком мире, где совершенство и истинное счастье все равно невозможны, имеет ли значение, где именно жить, во что одеваться и чем питаться (лишь бы еда была попроще)? Все эти несовершенства — временные и к тому же преходящие. В этом смысле то был глубоко христианский и аскетический подход к жизни.

Существует и другое объяснение этого на первый взгляд небрежного отношения к внешним условиям существования. К тому времени как Толкин достиг зрелости, его воображение уже не требовалось подстегивать внешними впечатлениями — точнее, все необходимые ему впечатления уже были получены в детстве и в юности, в годы, полные событий и смены пейзажей; и теперь оно могло питаться одними воспоминаниями. Вот как объяснял это сам Толкин, описывая процесс создания «Властелина Колец»:

«Такие истории пишутся не благодаря созерцанию листвы деревьев, которые сейчас рядом с тобой, и не благодаря знанию ботаники и почвоведения; нет, они прорастают, подобно семечку в темноте, из лиственного перегноя, накопившегося в уме, — из всего, что было когда-то увидено, передумано или прочитано, что давным-давно забыто и ушло вглубь. Хотя, несомненно, отбор идет, так же как у садовника: не всякая травка попадает в твою личную компостную кучу; и мой перегной состоит в основном из различного языкового материала».

Листьям и стеблям приходится долго разлагаться, прежде чем они смогут удобрить собою почву, и Толкин говорит здесь, что питал семена своего воображения почти исключительно ранним опытом, достаточно перемолотым временем. Новые впечатления были не нужны — он к ним и не стремился.

Похоже, нам удалось-таки кое-что узнать о Толкине, разглядывая старые фотографии. Возможно, стоит попытаться перейти от рассматривания его внешности и того, что его окружало, к другой внешней характеристике — его голосу и манере изъясняться. С юных лет и до конца жизни Толкин отличался, чтобы не сказать «славился», быстротой и невнятностью речи. Было бы совсем нетрудно преувеличить эту черту, превратив его в комического профессора, что-то бормочущего себе под нос. В жизни дело обстояло не совсем так. Толкин и впрямь говорил быстро и не очень отчетливо, но привычному слушателю не составляло особого труда понимать все или почти все. И проблема была не столько физического плана, сколько интеллектуального. Толкин так стремительно перескакивал от одной идеи к другой и вставлял в свою речь такое множество аллюзий, предполагая, что слушателю известно столько же, сколько ему самому, что все, кроме тех, кто обладал столь же обширными познаниями, попросту терялись. Не то чтобы привычка говорить чересчур умно простительнее привычки говорить чересчур быстро, и Толкина, конечно, легко обвинить в том, что он переоценивал умственные способности своих слушателей. Можно также предположить, что Толкин и не стремился изъясняться понятно, поскольку на самом деле беседовал сам с собой, озвучивая собственные мысли и не пытаясь завязать настоящий диалог. В старости, когда Толкин оказался почти лишен интеллектуального общества, так зачастую и случалось. Он попросту отвык от разговоров и приучился к длинным монологам. Но даже тогда его можно было вызвать на настоящий спор, и он всегда готов был слушать собеседника и с энтузиазмом отвечать ему.

На самом деле Толкин никогда не принадлежал к числу настоящих эгоцентриков, людей, которые желают слушать только себя — и никого другого. Толкин умел слушать и всегда с готовностью отзывался на чужие радости и беды. В результате, несмотря на то, что во многих отношениях Толкин был весьма застенчив, он легко сходился с людьми. Он мог завязать беседу с беженцем из Центральной Европы в поезде, с официантом в любимом ресторане, с коридорным в отеле. В компании простых людей он всегда чувствовал себя уютно. Толкин рассказывал о поездке по железной дороге в 1953 году, когда он возвращался из Глазго после лекций по «Сэру Гавейну»: «От Мотеруэлла до Вулвергемптона я путешествовал в обществе молодой матери-шотландки с крошечной дочуркой, которых я избавил от стояния в проходе переполненного поезда. Я сказал контролеру, что порадуюсь их соседству, и им разрешили ехать первым классом без доплаты. В благодарность на прощание меня известили, что, пока я отходил перекусить, малышка заявила: «Этот дядя мне нравится, только я его ну совсем не понимаю». На это я смог только неуклюже ответить, что на второе все жалуются, а вот первое далеко не столь распространено».

В старости Толкин заводил дружбу с таксистами, чьи машины он нанимал, с полицейским, дежурившим на улице рядом с его коттеджем в Борнмуте, со скаутом из колледжа и его женой, которые обслуживали его в последние годы. И в этих дружеских отношениях не было и тени снисходительности с его стороны. Толкин просто любил общество, а эти люди оказались ближе всего. При этом он отнюдь не оставался глух к классовым различиям; напротив. Но именно благодаря тому, что Толкин был уверен в своем собственном общественном положении, он не кичился ни интеллектуальным, ни классовым превосходством. Его взгляд на мир, согласно которому каждый человек принадлежит или должен принадлежать к определенному «сословию», не важно, высокому или низкому, в определенном отношении делал его старомодным консерватором. Но зато он же заставлял его относиться с состраданием к ближним своим — ведь именно те, кто не уверен в своем месте в мире, вечно чувствуют необходимость в самоутверждении и ради этого готовы, если понадобится, затоптать всех остальных. Выражаясь современным жаргоном, Толкин был «правым» — в том смысле, что он чтил своего монарха, свою страну и не верил в народовластие; но он выступал против демократии просто потому, что не считал, будто его ближние от этого выиграют. Он писал: «Я не “демократ”, хотя бы потому, что “смирение” и равенство — это духовные принципы, которые при попытке механизировать и формализовать их безнадежно искажаются, и в результате мы имеем не всеобщее умаление и смирение, а всеобщее возвеличивание и гордыню, пока какой-нибудь орк не завладеет кольцом власти, а тогда мы получим — и получаем — рабство». Что же до добродетелей феодального общества на старинный лад, вот что он однажды сказал о почтении к высшим: «Обычай снимать шапку перед вашим сквайром, возможно, чертовски вреден для сквайра, зато чертовски полезен для вас».

Что еще мы могли бы отметить? Быть может, не лишен значимости тот факт, что рассказ о воображаемом дне из жизни профессора начинается с поездки к мессе в церковь Святого Алоизия. И в самом деле, анализируя жизнь Толкина, нельзя не учитывать, что религия играла в ней очень важную роль. Он был всей душой предан христианству и, в частности, католической церкви. Это не значит, что отправление религиозных обрядов непременно служило для него источником утешения. Толкин установил для себя жесткий свод правил: например, никогда не причащаться, не исповедовавшись; и если, как часто случалось, он не мог заставить себя пойти на исповедь, он не позволял себе причащаться и оставался в жалком состоянии духовного упадка. Еще одним источником печали в последние годы жизни стало для него то, что в католической церкви ввели богослужение на родном языке: слушать мессу на английском, а не на латыни, которую Толкин знал и любил с детства, было для него довольно мучительно. Но даже на английской мессе в современной церкви с голыми стенами в Хедингтоне, куда он ходил, будучи на пенсии, и где его временами раздражало пение детского хора и вопли младенцев, он, принимая причастие, испытывал глубокую духовную радость, состояние удовлетворенности, которого не мог достичь никаким иным путем. Вера Толкина была одной из ключевых и самых мощных составляющих его личности.

На определенном уровне его преданность католицизму можно объяснить исключительно как явление духовной жизни; с другой стороны, она очень тесно связана с любовью Толкина к матери, которая сделала его католиком и которая, как он твердо верил, умерла за свою веру. В самом деле очевидно, что привязанность к памяти матери является одним из ведущих мотивов всей его жизни и творчества. Смерть матери сделала его пессимистом — или, точнее, наделила его способностью к внезапным перепадам настроения. Утратив мать, Толкин почувствовал, что все вокруг ненадежно, и его природный оптимизм отныне уравновешивался глубокой внутренней неуверенностью. Быть может, именно потому он не знал умеренности ни в чем: любовь, интеллектуальный восторг, отвращение, гнев, неверие в собственные силы, чувство вины, веселье — любая страсть поглощала его целиком и полностью, и в тот момент ни одна другая эмоция не могла послужить сдерживающей силой. А потому Толкин был человеком крайностей. Пребывая в депрессии, он чувствовал, что надеяться не на что ни ему, ни всему миру; и, поскольку зачастую именно депрессия побуждала его поверять свои чувства бумаге, дневники Толкина, как правило, отражают только мрачную сторону его натуры. А пять минут спустя, оказавшись в обществе друга, Толкин забывал обо всех черных мыслях и снова приходил в превосходное расположение духа.

Человек, столь сильно управляемый своими чувствами, вряд ли может быть циником; и цинизмом Толкин никогда не отличался. Он все принимал слишком близко к сердцу, а при таком подходе холодный, отстраненный взгляд невозможен. Если уж он придерживался какого-то мнения, то всей душой; интересующей его темой он занимался с самозабвением. Иногда это проявлялось довольно странно. К примеру, его галлофобия (сама по себе практически необъяснимая) заставляла его гневаться не только на «разлагающее влияние» «французских кулинарных изысков», но и на норманнское завоевание, которое так сильно огорчало Толкина, как будто имело место при его жизни. Эта сила чувств проявлялась также и в его страсти к совершенству в любых своих сочинениях, и в неспособности философски относиться к домашним неурядицам. Опять-таки, слишком уж близко к сердцу он все принимал.

Если бы он вдобавок еще и страдал гордыней, эти бурные эмоции, пожалуй, сделали бы его несносным. Но на самом деле Толкин был весьма скромным человеком. Это не значит, что он не замечал собственных талантов, — Толкин оценивал себя вполне адекватно и твердо верил в свои способности, как научные, так и писательские. Но он не считал, что все эти таланты так уж важны (вот почему слава, свалившаяся на него в старости, приводила его в замешательство), и, уж конечно, не гордился собственным характером. Напротив, Толкин считал себя слабым человеком: это было для него почти трагедией и, в свою очередь, временами ввергало его в глубокую депрессию. С другой стороны, благодаря смирению Толкин остро воспринимал комичную сторону жизни: в своих собственных глазах он был лишь одним из жалких представителей рода человеческого.

Он мог посмеяться над кем угодно, но чаще всего смеялся над собой. Полное отсутствие чувства собственного достоинства могло заставить и нередко заставляло его вести себя подобно шумному школяру. Один раз на новогодней вечеринке в тридцатые годы Толкин накрылся каминным ковриком из исландской овчины, вымазал лицо белой краской и изображал белого медведя. В другой раз он оделся англосаксонским воином, вооружился боевым топором и вышел погоняться за ошарашенным соседом. В старости он любил подсовывать рассеянным продавцам вместе с горстью мелочи свою вставную челюсть. «Юмор у меня простоватый, — писал он, — и даже самые доброжелательные критики находят его утомительным».

Странный человек, сложный человек; и эта попытка исследовать его личность дала нам не так уж много. Но, как говорит один из персонажей романов Льюиса: «Сдается мне, что людей нельзя изучать: их можно только узнавать, а это совсем другое дело».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.