Глава 7. ХОЛОДНАЯ ОСЕНЬ, СУРОВАЯ ЗИМА

Глава 7. ХОЛОДНАЯ ОСЕНЬ, СУРОВАЯ ЗИМА

Был первый час ночи, не глядя по сторонам, я шел пустыми и темными арбатскими переулками, и почти при выходе на Арбат меня остановил милиционер и спросил «документ». Несколько сбиваясь, он пояснил, что на Казанском вокзале украден как раз такой чемодан, как я несу.

— Я живу в двух шагах, давайте зайдем, и я дам вам паспорт.

— Ну, вдруг там ловушка, — сказал милиционер. На углу «случайно» стояла машина, шофер ковырялся в моторе, около маячила еще одна фигура.

— Довезешь нас до отделения? — спросил милиционер.

— Ну что ж, — как бы нехотя ответил шофер.

В том же самом 6-м отделении без всяких споров я раскрыл свой потрепанный чемоданчик и показал дежурному машинку и пачку бумаг. Уже трижды я заезжал к моим друзьям Рубиным за машинкой и частью документов для «Процесса четырех», но у них велась в это время обработка записей на процессе демонстрантов, толпились диссиденты, а у дома филеры, и только на третий раз, не заметив ранее слежки, я взял нужные бумаги. Дежурный потянулся за ними — я их ему не дал, сказав, что это мои личные бумаги, не стоило, однако, большого труда их у меня вырвать. Дежурный несколько минут листал их, а меня усадили на скамью рядом с воришкой, задержанным за кражу телевизора.

— Вот что творят, — обращался он ко мне за сочувствием, — я ж этот телевизор не крал, а просто взял посмотреть.

— Ваши бумаги такого рода, что мы их касаться не будем, а передадим сотрудникам Комитета государственной безопасности! — торжественно сказал дежурный, просунув из-за барьера лицо в окошко. Похититель телевизора отпрянул, и почти тут же, как будто они ждали этих слов за дверью, появились два человека в штатском, взяли бумаги и, ни слова не говоря, прошли вглубь.

Через час меня провели в маленький кабинет на втором этаже. Понять было не трудно, что все материалы предназначались для сборника. «Неужели вот так просто можно получить семь лет?» — подумал я, вспомнив сборник Галанскова.

Один следователь был длинный, по имени Василий Иванович или Иван Васильевич, другой назвал себя: капитан Смелов, или Седов, дежурный следователь. «Вам тридцать лет, — сказал он, — мне сорок пять, люди примерно одного возраста, зачем же нам хитрить друг с другом». Оба были гебистами старой закваски, потом появились двое помоложе, один, в модном шарфике, стал листать бумаги не пальцами, а пластмассовой ручкой, чтобы не оставить отпечатков, Василий же Иванович, напротив, с вызовом хватал бумажки всей пятерней, показывая и ему, и мне, что они, старики, без всяких там новомодных затей сумеют разобраться в деле — я бы назвал это конфликтом отцов и детей.

Разговор был такой: где работаете? так вы не в штате? а как бы в АПН ваши товарищи отнеслись к этим бумажкам? зачем вам они? кто дал? куда несли? с целью хранения и распространения? Я отвечал, что взял у знакомых, имени которых называть не буду, хотел из любопытства посмотреть, а потом уничтожить, так что никакого хранения и распространения нет.

— А кто ж вам все-таки дал? Придется сказать.

— Придется, если вы меня за ноги повесите и будете пытать.

— Ну, мы теперь такими вещами не занимаемся.

— Тогда не придется.

— Подписи, правда, нет тут вашей, под этими пасквилями, но я бы такие бумажки и в руки взять побрезговал, — сказал Седов-Смелов. — Вы, вероятно, славе Галанскова и Гинзбурга позавидовали, а я их видел много раз, ну что, обыкновенные люди.

Добровольского он, вероятно, счел необыкновенным, во всяком случае не упомянул его. «Желание прославиться, обратить на себя внимание, стать известным» — это постоянные объяснения действий диссидентов со стороны властей, думаю, во все времена и во всех странах. Я потом на это стал спокойно отвечать: «Да, известность не повредит».

Молодые говорили, что они из угрозыска: украдено как раз в эту ночь необычайно много пишущих машинок; оба, однако, были из райотдела КГБ, а старики из Московского управления — они так и сказали. Под утро самый молодой остался охранять меня, я заметил на столе рапорт милиционера: «Задержан гр-н Амальрик с антисоветской литературой».

— Зачем же сразу так, с «антисоветской», уж написали бы полегче, с «клеветнической».

— Народ неопытный, погорячились, — сказал мой охранник, он делал вид, что вызвали его только потому, что он живет рядом. Становилось между тем ясно, что у наших «славных органов» произошла некоторая накладка. Указание было дано изъять записи последнего процесса, и думали, что я иду с ними, а у меня оказались уже распубликованные письма. Поэтому не совсем ясно понимали, что со мной делать, ждали инструкций, и утром я был отпущен, к радости не спавшей всю ночь Гюзель.

На следующий день, однако, меня снова привели в то же отделение — сам я ни по каким повесткам уже не ходил, Досужев и Денисов, выдававший себя за сотрудника горотдела милиции, долго размазывали вчерашнее происшествие и старались что-то выпытать, а после мне было сделано формальное предупреждение о трудоустройстве в течение месяца. Первое предупреждение сделал сразу же после нашего приезда из Акулова бывший участковый инспектор капитан Наместников, толстый и глупый, который так и не понял, что же происходит. Он только что кончил заочно юридический факультет, стал заместителем начальника отделения, сидел в отдельном кабинете и был очень рад мне как свидетелю его славы. Поэтому он забыл пригласить понятых, и без моей подписи предупреждение оказалось недействительным. Два стажера КГБ вызвались подписать его задним числом, милиция на этот подлог не пошла, но на этот раз понятых пригласили. Не найди я в течение месяца работы, я мог бы — после еще одного предупреждения — быть сослан или посажен на два года. На вопрос о бумагах и машинке Денисов и Досужев ответили, что ничего не знают.

Задержавшие меня гебисты, однако, сделали просчет: не привыкнув как оперативники соблюдать формальности или не имея юридической подготовки, они никаким протоколом их изъятие не оформили. Я сразу же подал в городскую прокуратуру жалобу на незаконное задержание и хищение у меня машинки и бумаг. Встретили меня там неприязненно, дело, однако, пошло — и 30 октября Досужев мне вернул и машинку и бумаги, среди них затерялась бумажка, исписанная знакомым мне почерком «заявителя», — сделанная Денисовым расшифровка неясных мест. Он жаловался потом в милиции, что их сдерживает начальство, не то они уж бы мне срок вкатали.

В прокуратуре какая-то опустившаяся баба допросила меня о моем задержании, и я подумал: «Уж тебя-то, милочка, я обведу вокруг пальца». Не тут-то было, она так ловко записывала мои показании, ничего явно не искажая, но делая нужный ей акцент, что я понял: нужно быть осторожным с людьми, имеющими опыт следовательской работы, какими бы идиотами они ни казались. Дело тянулось долго, ссылались, что кто-то «заболел», в конце концов я получил примерно такой ответ: машинку и бумаги вам вернули, задержаны вы были для проверки документов — радуйтесь, что все так хорошо кончилось.

Работая над «Процессом четырех», я пользовался разными машинками, у одной даже перелил шрифт, чтобы КГБ не мог уличить меня. При задержании я пояснил, что нес машинку, намереваясь ее купить, а свою продать, — и поэтому наутро отнес свою в комиссионный магазин. С портативными машинками трудно в Москве, — но даже через две недели она все еще не была продана: ее-де хочет купить «одно солидное государственное учреждение», но денег не переводит.

— Видно, недостаточно солидное, раз у него нет денег, — сказал я. — В таком случае давайте машинку назад.

Директор магазина отказался. Я пригрозил, что буду сидеть у него в кабинете, пока мне или деньги не заплатят, или машинку не отдадут. Директору не улыбалось ни иметь свидетеля его коммерческих переговоров, ни затевать скандал, так что машинку мне возвратили, да и «солидное учреждение» не осталось внакладе, потом изъяв ее у меня без всяких денег.

Вскоре «Процесс четырех» я благополучно переслал в Голландию, а Василия Ивановича имел удовольствие видеть еще раз — на кассации дела демонстрантов, это было лишним подтверждением, что он занимался ими, а не Галансковым и Гинзбургом. Я в коридоре суда разговаривал с французским корреспондентом и вдруг смотрю — идет он.

— Василий Иванович?

— Да, Василий Иванович.

— Сотрудник КГБ?

— Да, сотрудник КГБ, — все это с нарастающим напряжением.

— Ну ладно, идите пока, — сказал я, махнув рукой, и с перекошенным лицом он удалился, я просто хотел немножко поиздеваться над ним. Когда суд закончился и стала выходить публика, я содрогнулся: ни до, ни после я не видел такого сборища омерзительных лиц, у каждого был какой-то неприятный физический недостаток или явно написанный порок — не знаю, как уж их здесь всех таких собрали, мне приходилось видеть и благообразных гебистов. Суд, как и следовало ожидать, утвердил приговоры.

В другой раз мы пришли в Верховный суд с Генри Каммом, корреспондентом «Нью-Йорк Таймс», на кассацию Иры Белогородской. Нас посылали из комнаты в комнату, пока в последней не сказали, что суд полчаса назад кончился. Все убыстряя шаги, мы пробегали за коридором коридор не в силах найти выхода, бедный Генри, не говорящий ни слова по-русски, думал, что он уже не выйдет отсюда.

— Что, ребята, заблудились? — дружелюбно спросил нас пожилой старшина, распахнул ничем не приметную дверь — и мы оказались на улице.

С машинкой я победил, борьба против ссылки была сложней. Я разослал письма в милицию, районную прокуратуру, Союз журналистов — с перечислением моих интервью для АПН, выдержками из определения Верховного суда по моему делу и т. д. Это дало дополнительную работу КГБ, но не могло меня спасти.

В Союзе журналистов двое функционеров говорили со мной, один сказал, что раз я, пусть внештатно, работаю для АПН, ссылать меня нет оснований, другой стоял на точке зрения, что сослать или посадить кого-то никогда не вредно.

Почти тут же мне позвонил Борис Алексеев: он должен вернуть мне ранее заказанные статьи, ничего мне больше АПН не закажет.

Статьи о художниках он мне не вернул, однако, сказав, что они у «большого начальства». Я позвонил ему через год — он вешал трубку, а когда я приехал к нему в АПН, очень нервничая, сказал, что «выбросил такую дрянь в корзину», что «статей вообще не брал» и, наконец, что «имел большие неприятности» и потому не хочет ни видеть меня, ни слышать.

— Неужели и с моей статьей так получится? — испуганно лепетала журналистка, только что принесшая статью о балете.

— Гони в шею этого клеветника! — кричал из-за стены начальник отдела, некогда хваливший меня за «тонкость».

— Клеветник! Пиши доносы на советскую власть! Печатайся в Голландии! — взвинчивал себя Алексеев.

— Доносов я как раз не пишу, — скачал я и, обругав их всех напоследок, ушел — чтобы тут же написать донос на Алексеева в правление АПН. Ни ответа, ни своих статей я не получил.[2]

С августа было ясно, что КГБ раскрыл мою роль «офицера связи», к этому добавлялась наша демонстрация: не заводя политического дела, КГБ решил сослать меня как «тунеядца», для этого лишить работы в АПН и не дать устроиться на другую, достаточно было проследить, куда я иду устраиваться, и позвонить в отдел кадров. Гебисты повторяли старый прием, но я за три года кое-чему научился. Слежку за домом устанавливали с восьми утра, но я заметил объявление, что нашему почтовому отделению требуются разносчики писем и газет с 6 часов утра. К шести утра я туда отправился — и был с радостью принят, не много было желающих работать за 23 рубля в месяц. Быстро разнося газеты, я до восьми уже возвращался домой, так что КГБ пребывал в приятной уверенности, что я нигде не работаю.

Впрочем, первый месяц считался испытательным сроком, и я мог быть без труда уволен, нужно было скрывать работу от милиции. Наместников сделал мне последнее предупреждение: я, так сказать, «подловил» его, он затем получил от прокуратуры мягкое, но все же порицание за предупреждение работающему и с горечью сказал Денисову: «Я для КГБ старался, а в результате схватил замечание!» Все же я не мог быть окончательно оформлен, пока не представлю справку с прежней работы. Справку в АПН выдать мне отказались, я прошел в кабинет главного бухгалтера — охранникам там я так примелькался, что они меня пропустили — и повторил свой прием: не уйду до тех пор, пока не дадут справку. Инстинктивный страх перед скандалом заставил бухгалтера мне ее выдать, он приписал, что она «не действительна для получения пенсии», но на пенсию мне было наплевать: отдел кадров райуправления связи сделал мне, наконец, запись в трудовой книжке.

Сразу же я послал районному прокурору жалобу на предупреждение милиции и даже пошел к нему. Мой старый знакомый Фетисов, подписавший в 1965 году ордер на мой арест, или несколько сник за три года, или я, напротив, воспарил, но теперь мне в нем что-то жалкое почудилось.

— Что нужно? — спросил он, насупившись и глядя в стол.

— У меня три вопроса в связи с моими жалобами, — начал я, раскрывая папочку с копиями многочисленных жалоб. Вид папочки подействовал на него как красная тряпка на быка.

— Работать надо, а не жалобы писать! — гаркнул он, взглянув на меня с ненавистью.

— Чего ж горло драть! — ответил я. — Вы меня выслали, видите — я вернулся, сижу перед вами живой и невредимый, а вас, если так будете надуваться и наливаться кровью, скоро кондрашка хватит!

Прокурор вскочил и начал кричать что-то нечленораздельное, так что я ушел очень довольный собой и в надежде, что его действительно стукнет кондрашка.

На нее одну не надеясь, я тут же написал жалобу в райком КПСС, что прокурор кричит, брызжет слюной, топает ногами, все это выглядит комично, и тем самым он «роняет достоинство коммуниста и прокурора», но, учитывая его бывшие заслуги, прошу его не наказывать, а просто перевести на «заслуженный отдых» — я надеялся, что последний пассаж его особенно разозлит.

Через два месяца меня пригласила секретарь райкома Татьяна Щекин-Кротова, разговаривала со мной любезно, я бы сказал — с долей любопытства, видно было, что для нее прокурор — мелкая сошка, в приемной я заметил начальников, сидящих с видом провинившихся школьников. Она сказала, что прокурор получит «замечание», но, искушенная в бюрократической работе, думала, что я хочу свести с ним счеты за другие дела, ибо сама по себе «брань на вороту не виснет». Я рассказал, как защищался от ссылки, и заключил, что КГБ не сможет эффективно работать ни в условиях правопорядка, ни в условиях беспорядка, ибо они теряются при первом же сопротивлении им. Я и сейчас думаю, что в случае массовых волнений и мятежей КГБ первым выйдет из строя, хотя к таким волнениям подготовились: в 1968 году была разработана инструкция о переходе при беспорядках всей власти в районе к «тройке» — первому секретарю райкома, начальнику райотдела КГБ и военкому; и селах же всем председателям колхозов выдали оружие и установили на дому телефоны.

— Что же вы делали, когда узнали, что у вас установлен микрофон? — спросила Щекин-Кротова, не исключаю, что он и у нее установлен.

— Что ж я мог делать, — ответил я. — Влезал на рояль и матерно ругался в трещину в потолке, пока мне это не надоело.

Капитан Денисов с полковником Добрером, разочарованным в своих заместителях Досужеве и Наместникове, побывали на почте, но уволить меня было уже не так просто, кроме того, понадобилось бы заводить новое дело. На почте, более или менее понимая происходящее, относились ко мне хорошо, но я и работал хорошо, пока не увидел, что опасность миновала — и уволился в марте 1969 года. За эти месяцы мое представление, как функционирует «аппарат», расширилось, я понял, что возможности КГБ широки, но не безграничны и, если понимать работу бюрократического механизма, можно подсыпать ему песок в колеса. Перемещение точки зрения с «мистической» на «функциональную» сторону репрессивной власти показало как возможность борьбы, так и неизбежность тактических уловок. Я понимал также, что получил только передышку.

10 ноября 1968 года умер Алексей Евграфович Костерин. Помню короткое прощанье в больничном морге и шоферов, приговаривающих: «Скорей! Скорей!» — они должны были везти в крематорий. Под это «скорей, скорей» проходит весь обряд советских похорон. Рядом лежал молодой человек, по виду рабочий, в окружении старух в черном — с ними уже совсем не церемонились, и я слышал, как корреспондент Рейтера сказал кому-то: «Вот что значит умереть по-русски». Неожиданно Союз писателей, исключивший Костерина за полмесяца до смерти, арендовал автобусы для похорон, тут же суетился распорядитель. Гроб был поставлен в первый автобус, туда же сели родственники и близкие друзья, а мы все во второй, и в середине дороги Красин обнаружил, что нас везут в другую сторону. Поднялся крик, начали стучать в окна — и шофер, испугавшись, повернул к крематорию, ССП счет за автобусы оплатить отказался.

В мрачном зале крематория, навсегда связанном у меня с похоронами матери, тоже было нечто вроде очереди — не скажу «живой очереди», потому что речь шла все-таки о покойниках. Костерина положили справа при входе, за колоннами, а в центре зала еще шла чья-то панихида, и слышно было, как коллега покойного все время повторял «закончил, закончил»: тогда-то закончил школу, тогда-то службу в армии, тогда-то институт, тогда-то докторскую диссертацию — и наконец закончил свою славную жизнь. На этом и сам оратор закончил — и наступили наша очередь.

Большой зал был полон: не только собрались московские диссиденты и родственники Костерина, но и писатели, крымские татары, чечены, ингуши, просто сочувствующие, а также иностранные корреспонденты и гебисты — из расчета десять на одного корреспондента. Произошло некоторое замешательство: наши девушки стали раздавать черно-красные ленточки на булавках, обходя стукачей, так что овцы были явно отделены от козлищ. Все теперь смотрели не в лицо друг другу, а на грудь — приколота ли траурная ленточка.

Органист — лысый еврей с усталым и безразличным лицом — заиграл Баха, и когда он кончил, на трибуну поднялся Петр Григорьевич. «Товарищи!» — сказал он и в этот момент микрофон отключили, но у Григоренко был достаточно громкий, генеральский голос. Он начал с теплых личных слов о Костерине, как много Костерин для него значил, как он из бунтаря превратил его в борца, и заговорил о его борьбе: «Разрушение бюрократической машины — это прежде всего революция в умах, в сознании людей… Важнейшая задача сегодняшнего дня — бескомпромиссная борьба против тоталитаризма, скрывающегося под маской так называемой „социалистической демократии“. Этому он и отдавал все свои силы!»

Гюзель смотрела на музыканта и видела, как меняется его лицо. Сначала он, видимо, просто не слушал, потом лицо его стало вытягиваться, челюсть отвисла, взгляд выражал величайшее недоумение. Ничего подобного он не слышал за всю свою, вероятно, долгую работу в крематории. Впрочем, никто ничего подобного не слышал несколько десятилетий: в Москве совершенно открыто при стечении нескольких сот человек была произнесена политическая речь. Гебисты были в растерянности: броситься ли им, опрокидывая гроб, на возвышение и стащить Петра Григорьевича — или же слушать до конца. «Ваше время истекло!» — дважды прерывал его голос, на этот раз через микрофон, но Григоренко продолжал говорить и закончил: «Не спи, Алешка! Воюй, Алешка Костерин! Мы, твои друзья, не отстанем от тебя! Свобода будет! Демократия будет!»

5 декабря я принял участие в демонстрации на Пушкинской площади — с 1965 года не было случая, чтоб не пришло несколько человек. В 1968 году нас было не более пятнадцати, мы молча сняли шапки, чтобы почтить память всех погибших в лагерях, — вокруг нас кольцом стояло человек тридцать гебистов в штатском, несколько милиционеров и три корреспондента. Людмила Алексеева рассказывала мне, что в 1976 году — уже после нашего отъезда — площадь была заполнена народом так, что остановилось движение, перед памятником стояла цепь солдат, а верхом на Пушкине сидел гебист и еле успевал вертеть в разные стороны японской камерой.

Смерть Костерина была тяжелым ударом для Григоренко; когда он сказал мне, что Алексей Евграфович умер, я слышал слезы в его голосе. Они совсем недавно открыли круг друга: найти единомышленника и друга для того, чтоб тут же его потерять, — достаточно тяжело.

Большинство участников Движения довольно кисло смотрели на коммунизм и марксизм, и единственный, с кем Петр Григорьевич по всем вопросам находил общий язык, был Иван Яхимович. Григоренко даже имел его доверенность на подпись: когда Ян Палах сжег себя, мы написали обращение, которое он за себя и Яхимовича подписал. Самосожжение Яна Палаха потрясло меня больше, чем ввод войск, — я первый раз почувствовал, что мне стыдно быть русским. Я все-таки был неправ в разговоре с Павлом: чехи оказали сопротивление.

Яхимович был арестован в марте 1969 года. Он стал известен год назад благодаря письму Суслову о необходимости свободного распространения информации и отказа от политических процессов, за несколько лет до этого о нем была большая статья в «Комсомольской правде» как о замечательном председателе колхоза в Латвии. У меня не было сомнений в искренности его веры в коммунизм, но она носила крайне аффектированный характер, он и говорил так: любовь к народу, идеи равенства, верность идеалам революции — если мы не вернемся к этим идеалам, новая революция неизбежна. «Имейте мужество исправить допущенные ошибки, пока в это дело не впутались рабочие и крестьяне», — писал он Суслову, и я представляю, с каким выражением читал это — если не Суслов, то его референт.

— Знаете, как произойдет революция, — сказал я Яхимовичу, — вы, конечно, будете сидеть к этому времени в тюрьме. В один прекрасный день в вашем же Краславском районе народ отправится в магазин за колбасой — и обнаружит, что колбасы нет. И хотя неоднократно не бывало колбасы, а некоторые даже не представляют себе, что это такое, но тут как бы зубчик сорвется в механизме, и он пойдет на раскрутку — народ заволнуется, раздадутся крики: «Где колбаса?! Жрать нечего!» Начнут бить стекла, двинутся к райкому, испуганная власть разбежится — и в упоении успеха покажется слишком незначительным требовать колбасу, а не свободу, равенство и братство! Народ двинется к тюрьме и с криками «Свободу Яхимовичу!» освободит вас — и вы с балкона произнесете к народу речь о народе, после чего народ разбредется по домам, чтобы наутро обнаружить, что в магазинах нет уже не только колбасы, но и хлеба.

Во время следствия — а оно началось еще до ареста Яхимовича — он обращался с революционными речами к следователю и даже говорил, что надеется убедить его. Был он признан невменяемым, скоро после этого «покаялся», был освобожден и, как Дубчек, получил работу лесника, не знаю, какие показания он давал о своих прежних друзьях.

Степень сопротивляемости на следствии и в заключении зависит от личных качеств человека, но не от его политических взглядов, и хотя марксизм скорее оправдывает отречение как тактический прием, можно назвать не сломившихся в лагере марксистов. Человек сломавшийся, впрочем, в любой философии найдет оправдание: если он христианин, так не согрешишь — не покаешься — не спасешься; если либерал-гуманист, так, спасая себя, спасал человеческую личность — а это самое ценное. В общем же я вывел то заключение, что чем более человек рвется к борьбе и рвет на себе рубашку, тем менее надежен он будет. Возможно, есть и обратные примеры.

Течение, к которому принадлежали Яхимович, Григоренко и другие оппозиционные марксисты, имело своим аналогом восточноевропейский ревизионизм, но я думаю, что они сами с таким определением не согласились бы, считая, что это Сталин ревизовал марксизм-ленинизм, а они хотят вернуться к «истинному ленинизму». В этом движении был заложен некий парадокс. Большевизм и в теории, и на практике был шире ленинизма — только постепенно ленинизм победил внутри большевизма и получил логическое развитие в сталинизме. И хотя наши «истинные ленинисты» при каждом удобном и неудобном случае клялись Лениным — и вполне искренне, — в действительности они пытались возродить не ленинское течение в большевизме, более демократическое, чем нечаевско-ткачевский ленинизм. Однако насколько вообще в истории возможно движение назад и восстановление того, что историей было отвергнуто? Увы, история часто отвергает лучшее ради худшего! Даже если такое возражение возможно, то только после анализа — почему Ленин победил в большевизме. Поскольку этот вопрос не поднимается, «истинный ленинизм» остается бесплоден.

Можно говорить о большевизме и меньшевизме не только как о политических доктринах, но и как о политических темпераментах. С этой точки зрения Валерий Чалидзе и Павел Литвинов, с их правовым доктринерством, и Рой и Жорес Медведевы, с их марксистским доктринерством, — типичные меньшевики, а Александр Солженицын и Петр Григоренко — большевики, боюсь, что и я скоро попадаю в их компанию, поскольку при всем своем либерализме не лишен пугачевских замашек.

Григоренко предложил организовать комитет в защиту Яхимовича. Я сначала поддержал его, надеясь, что это будет первым шагом для преодоления психологического барьера, о котором писал уже, — страха перед самим словом «организация». Красин и Якир, однако, сильно сомневались, нужно ли создавать комитет, исходя из частного случая, уж если, мол, начинать, то с Комитета защиты прав человека, и я согласился с ними. Некоторую оппозицию идея Григоренко встретила и потому, что он предложил комитет в защиту коммуниста — как же так, в защиту Марченко не создавали, в защиту Литвинова не создавали, а посадили коммуниста — и сразу комитет. Однако упрек этот был неверен, Григоренко как раз после ареста Марченко писал нам из Крыма, что необходимо не ограничиться заявлением, но создать комитет в его защиту. На этот раз он составил уже список возможных членов и проект обращения — и созвал совещание у себя дома. Просматривая список, Красин, сам полуеврей, насмешливо сказал: «Это не комитет, а жидовский кагал во главе с русским генералом!» Мнения разделились, большинство считало: будет комитет — так будет, а не будет — так не будет. Красину, Якиру и мне удалось, однако, убедить всех ограничится заявлением в защиту Яхимовича, Петр Григорович надолго остался на нас обижен за это.

На совещание пригласили Бориса Цукермана, чтобы он объяснил юридическую сторону создания комитета, — чем больше он объяснял, тем менее понятно все становилось. Физик по образованию, он был, наряду с Валерием Чалидзе и Александром Есениным-Вольпиным, одним из трех экспертов Движения в юридических вопросах. Выраженный тип тихого упрямца, который говорит медленно и занудливо, но если вы его перебьете, продолжит на том же слове, он затевал и вел множество кляузных дел против разных государственных организаций. Когда стали применять выталкивание за границу как прием борьбы с диссидентами, Чалидзе, Вольпина и Цукермана вытолкнули одними из первых — лучшее признание важности их деятельности. «Нам Цукерман много палок в колеса ставил», — говорил нам потом майор КГБ Пустяков, специалист по диссидентам. По Цукерману, выходило, что самое легальное — это создание профсоюза; оставалось неясным, по какому профессиональному признаку можем мы его создавать. Идея оказалась плодотворной только в 1978 году, когда открытое недовольство среди рабочих присело к созданию первого независимого профсоюза по образцу диссидентских групп.

Я предложил иной план. Как своего рода номиналист, я считаю, что для того, чтобы явление существовало, его надо назвать. Я предложил объявить о создании Советского Демократического Движения, сокращенно СДД, изложить кратко его основные цели и методы и предложить, чтобы каждый, кто их разделяет, считал себя участником Движения. Я полагал, что, если такое обращение будет широко распространено, оно позволит многим людям — сейчас изолированным — идентифицировать себя с Движением и создаст для него широкую базу. Я даже составил проект обращения на одном листке. Красин уклончиво сказал, что над ним можно подумать, но реакция остальных, особенно Григоренко, была отрицательная: абревиатура СДД уже напоминала политическую партию, текст содержал претензию на идеологию, а, как я говорил, большинство хотело оставаться «правозащитным движением». В сущности, и цели СДД были правозащитными, но понятыми более широко, чем просто защита того, кто сел в тюрьму за то, что защищал севшего до него, хождение по сужающемуся кругу замыкало Движение на себя.

Вопрос решился летом 1969 года, когда пятнадцать человек организовали инициативную группу по защите прав человека в СССР и обратились с письмом в ООН. При создании группы меня не было в Москве, была она в значительной степени детищем Якира и Красина — Литвинов позднее говорил мне, что некоторых включили в группу, даже не спрашивая их согласия, ни от кого из членов группы я таких жалоб не слышал. Как я предвидел, они не были арестованы сразу и власти не организовали процесса-монстра: они делали вид, что игнорируют группу, но постепенно десять из пятнадцати ее членов были или осуждены, или помещены в психушки, а сейчас почти все в эмиграции. Но психологический барьер был преодолен — и затем в рамках Движения создавались группы и комитеты.

Мы шли по Новоарбатскому мосту с Анатолием Шубом, корреспондентом «Вашингтон Пост», Москва-река была еще покрыта льдом, но видно было, что вот-вот начнется весна. Я просил написать статью о Яхимовиче, он сказал, что напишет, но вообще все это немножко неудачно, он ждет больших перемен в советской политике — и не хотел бы быть последним высланным из СССР журналистом. Увы, он не был последним. Тогда, однако, он говорил, что экономические трудности, с одной стороны, и необходимость договоренности с Западом, с другой, заставят прагматическую часть советского руководства пойти на либерализацию. Уже велись переговоры с Эгоном Барром о германском договоре — и казалось, что СССР должен будет хотя бы слегка измениться, чтобы найти общий язык с Западом. Шуб, как американец, слишком верил в разум, тогда как советская система в своей основе безумна; она как параноик, действует логично, но исходит из безумной посылки.

Я понимал, что Шуб осведомлен больше меня, но слушал его скептически: если и были «наверху» хотящие реформ прагматики, не они задавали тон, внутренняя обстановка говорила об обратном. Шуб разочаровался очень быстро, придя к выводу, что «Россия поворачивает стрелки часов назад», но его книга появилась в момент нетерпеливого ожидания разрядки и потому замечена не была. Даже я в 1972 году надеялся на либерализацию, хотя мне — после того как меня пятнадцать лет пинали ногами — следовало бы лучше знать свою власть. Нет, этот режим не стал приспосабливаться к Западу, он заставил Запад приспосабливаться к себе, а свои экономические трудности смягчил с помощью льготных западных кредитов, технологии и зерна — зачем же нужны были реформы? Если применению силы, так недвусмысленно показанной в Чехословакии, СССР обязан приобретению такой приятной вещи, как разрядка, зачем же отказываться от показа силы, по блатной поговорке: бей своих, чтоб чужие боялись.

Я считал, что из-за косности руководства СССР рано или поздно переживет такой же кризис, как и Российская империя в 1904–18 годах, причем роль Японии и Германии сейчас сыграет Китай. Еще в 1967 году я в осторожной форме написал в две советские газеты и даже получил ответы — бессодержательные, но вежливые.[3] Теперь я был раз развивать эти идеи перед Шубом, я сказал ему, что думаю написать книгу «Просуществует ли СССР до 1980 года?». Я взял этот год как ближайшую круглую дату, к тому же мне было только тридцать, а для молодого человека десять лет кажутся огромным сроком.

Каково же было мое удивление, когда Шуб принес мне «Интернешнл Херальд Трибюн» от 31 марта со своей статьей «Доживет ли Советский Союз до 1980 года?», которая начиналась словами, что его «русский друг» собирается писать такую книгу. После этого мне не оставалось ничего другого, как сесть и писать. «Зачем же 1980-й? Тогда уж лучше 1984-й», — посоветовал мне Виталий Рубин, имея в виду роман Оруэлла «1984». Роман этот я прочел только пять лет спустя, в магаданской ссылке, поражен был проницательностью Оруэлла и обрадован, что взял дату из такой замечательной книги. Но добавил я режиму четыре года сроку только в надежде, что мне четыре года сбросят, когда будут судить: не по ст. 70 УК с максимальным сроком семь лет, а по ст. 1901 с максимальным сроком три года. Я понимал, что меня арестуют за книги, но рано или поздно арестуют и без этого — и тем более нужно сделать все, что еще успею.

Главное же, наступал момент, когда я чувствовал необходимость высказать все, что я думаю об этом отвратительном режиме. В частности, простую, но важную вещь: советская империя, при всей ее силе и бахвальстве, не вечна, другой же вопрос, как мы будем мерить отпущенные ей сроки. Я чувствовал себя мальчиком, который собирается крикнуть: «А король-то голый!»

Шубу в отделе печати МИД сказали, что его «русский друг» — это бутылка водки, с которой он беседовал, предварительно ее осушив. Но КГБ не стал рыться в мусорном ящике Шуба в поисках пустой бутылки, а решил искать «русскою друга» иначе. В апреле мне позвонил Эннио Люкон, корреспондент французской газеты «Пари-Жур», сказал, что пишет книгу о московских художниках и Борис Алексеев из АПН рекомендовал ему встретиться со мной. Я удивился, ведь Алексеев сказал, что КГБ запретил им иметь со мной дело, однако предложил Люкону приехать. Человек лет сорока, с рыскающими глазами, обильной жестикуляцией и торопливой речью, он предложил купить у меня материалы для книги, я ответил, что мы совместно могли бы заключить договор с его издательством.

— Да нет, давайте прямо со мной, — горячо убеждал меня г-н Люкон, — я дам ним много-много долларов — и все останется между нами.

Как раз этого я хотел бы избежать, и Люкон обещал запросить о договоре издательство и занести свои материалы о русской живописи. «Материалами» оказались фотографии скульптур Неизвестного, а главное, самого г-на Люкона вместе с Софи Лорен и Марчелло Мастроянни, что, по его словам, должно было свидетельствовать о его порядочности. После этого, оставив в покое художников, он покачал мне статью Шуба и спросил, читал ли я ее, знаком ли с Шубом и кто этот «русский друг»? Друг этот, конечно, нужен был Люкону, чтобы дать ему «много-много долларов» за будущую книгу. Я сказал, что, к своему глубокому сожалению, не знаю, кто это.

Тогда Люкон, обведя вокруг рукой, предложил купить все картины, которые у меня есть. Я ответил, что не могу продать все, но моя жена продает картины, и Люкон изъявил желание купить все картины жены. Я сказал, что будет лучше, если он купит только некоторые, — он выбрал три и, не споря из-за цены, попросил упаковать их; после этого он спохватился, что у него нет с собой денег, он привезет их завтра. Он попросил меня выйти с ним — хочет показать свою машину; подводя меня к машине, Люкон несколько раз картинно тыкал в нее рукой, у меня при этом было ощущение, что за нами наблюдают и снимают нас.

На следующий день он не появился и еще неделю с лишним увиливал, пока я не сказал ему по телефону, чтоб он сегодня же вернул мне или деньги, или картины. Он ответил, что сегодня никак не может, потому что идет на прием в Итальянское посольство. Я пообещал, что сам приду туда с жалобой послу, и г-н Люкон принес картины. Я попросил его больше не приходить и не звонить.